Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Владимир Максимов. Праздник, который всегда.

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

МАКСИМОВ Владимир Павлович родился 29 июня 1948 года в селе Кутулик Иркутской области. Окончил охотоведческий факультет Иркутского сельскохозяйственного института и Литературный институт им. Горького. Учился в аспирантуре Зоологического института в Ленинграде. Работал на биологической станции на Белом море. Участвовал в морских экспедициях в Тихом океане, Японском, Беринговом и Охотском морях. Работал в Лимнологическом институте на Байкале. Печатался в журналах «Байкал» (Улан-Удэ), «Сибирь» (Иркутск), «Сибирские огни» (Новосибирск), «Юность», «Роман-журнал. XXI век», «Москва», «Наш современник» (Москва), «Всерусский собор» (Санкт-Петербург), «Дальний Восток», «Родное Приамурье» (Хабаровск), «Врата Сибири» (Тюмень), «Огни Кузбасса» (Кемерово), Florus (США). Автор 16 книг стихов и прозы. Член Союза журналистов и Союза писателей России. Живет в Иркутске.

 

ПРАЗДНИК, КОТОРЫЙ ВСЕГДА...

повесть

 

Не ищите факты,

люди видят их по-разному,

лучше ищите дух. Дух важнее,

чем факты.

Гилберт Честертон

 

Умные люди очень редко

бывают счастливы...

Эрнест Хемингуэй

 

С изречением Гилберта Кита Честертона, приведенным мною в первом эпиграфе, предшествующем сему не рожденному пока повествованию, я вполне согласен. Поскольку и сам, причем неоднократно, когда писал какую-нибудь вещь, убеждался в том, что дух некоего события, порою очень далекого и почти уже забытого, бывает значительно точнее и важнее фактов, хронологии – его формальных деталей. И если ты почувствовал, поймал этот дух во всех его хранящихся где-то глубоко в памяти ощущениях и переживаниях, рассказ у тебя непременно получится. Даже в том случае, если ты не помнишь точно – ни в каком году про-изошли те или иные события, ни точных имен и фамилий так называемых «действующих лиц и исполнителей». А самое существенное в данном процессе, что и читатель тоже сумеет почувствовать то, что чувствуешь ты. Этот аромат времени, пусть и не привязанный, в общем-то, ни к какой конкретике.

 

Что же касается второго изречения, найденного мною совсем недавно у любимого и, казалось, не единожды прочитанного полностью Эрнеста Хемингуэя, то оно меня не то чтобы расстроило, но как-то обескуражило, насторожило, озадачило, что ли. Заставило призадуматься, словом: «А не дурак ли я?» Поскольку считаю себя, несмотря ни на какие жизненные перипетии, даже трагические, человеком все-таки счастливым. Хотя бы оттого, что могу заниматься своим любимым делом, приносящим мне невыразимую радость. Писать рассказы, останавливая тем самым – по собственному желанию и усмотрению – само время. Запечатлевая его, будто консервируя, в некой неизменности. Как бы фотографируя моменты жизни (своей или чужой) то на цветную, то на черно-белую пленку...

Но ведь и Хемингуэй имел ту же счастливую возможность – писать рассказы, то есть творить. Создавая иные, новые миры, ранее никогда и нигде не существовавшие...

Более того, он даже написал об этом чудесную книгу – «Праздник, который всегда с тобой», над которой начал работать в 1956 году и которая вышла в 1964-м, после его смерти. Книга эта о Париже, о молодости самого автора и его жизни в этом прекрасном городе в начале двадцатых годов двадцатого века. Но в центре повествования здесь все-таки не Париж, о котором Хемингуэй написал с такой любовью. И не художники-модернисты, начинающие заявлять о себе в полный голос, со многими из которых Хемингуэй был знаком. Это и не сам автор книги, и не его первая жена Хэдли, с которой они жили в небольшой квартирке на улице Кардинала Лемуана, 74, около площади Контрэскарп. Об этом их жилище Хемингуэй потом напишет: «Здесь не было горячей воды и канализации. Зато из окна открывался хороший вид. На полу лежал хороший пружинный матрац, служивший нам удобной постелью. На стене висели картины, которые нам нравились. Квартира казалась светлой и уютной». И, несмотря на то что жили они весьма бедно (особенно после того как Хемингуэй бросил журналистику и занялся только писательством), оба были счастливы. И к почти ежедневному своему основному блюду – луковому супу – непременно покупали бутыль дешевого красного вина, не особо переживая из-за скудости такого питания. Ибо их грела мысль о том, что скоро Эрнест непременно станет настоящим писателем. И не просто писателем, а чемпионом в области литературы, как он сам о себе говорил.

Этой уверенности способствовало то, что рассказы Хемингуэя явно выделялись в тогдашнем общем литературном потоке своей искренностью, правдой жизни, яркостью образов и какой-то необычайной свежестью. Что, пожалуй, одним из первых, еще в Америке, заметил Шервуд Андерсон, считавшийся в то время почти уже классиком американской литературы. В своем рекомендательном письме к жившей в Париже влиятельной писательнице Гертруде Стайн (двадцатидвухлетний Хемингуэй, успев уже побывать на первой мировой войне, в Италии, в 1922 году опять отправился в Европу, став собственным корреспондентом канадской газеты «Торонто дейли стар») он утверждал, что молодой писатель «инстинктивно связан со всем настоящим, что есть в этом мире». И, несмотря на то что у Хемингуэя почти всегда в начале работы над текстом появлялась затаенная тревога, удастся ли ему рассказ, сможет ли он его вообще дописать до конца, да еще как следует (сомнения подобного рода присущи, впрочем, любому пишущему человеку), это никогда не останавливало начинающего автора. За первые двадцать месяцев жизни в Париже он отослал в газету, в которой работал, 88 (!) рассказов. Он был молод, здоров, у него была прекрасная жена, любимое дело. Они жили с Хэдли, которая была старше его на восемь лет, в прекрасном городе. И самое главное, они любили жизнь и друг друга. Получая и от того и от другого немалое удовольствие...

Книги для чтения (в основном русских классиков – Толстого, Достоевского, Тургенева) Хемингуэй брал целыми пачками в лавке «Шекспир и компания» у своей приятельницы Сильвии Бич – американской писательницы и издателя. Она не только предоставляла Хемингуэю литературу, но и нередко ссужала его деньгами. И часто утешала, когда он сетовал, что его рассказы покупают разве что в Германии и почти совсем не берут на родине.

– Слушайте, Хемингуэй, – говорила Сильвия, – не думайте о том, сколько вам сейчас платят за рассказы. Важно то, что вы можете их писать...

(И она оказалась абсолютно права: позже, уже в Америке, за рассказ «Один рейс» Хемингуэю заплатят пять с половиной тысяч долларов. По целому доллару за слово.)

Именно об этом – о любимом занятии, создании рассказов – и написана книга «Праздник, который всегда с тобой». И ключевой фразой в ней, открывающей двери счастья, была такая: «Этот блокнот и карандаш принадлежат мне. А я принадлежу им...» И в действительности, кстати, довольно часто происходит именно так. С какого-то момента ты начинаешь ощущать, что не ты выстраиваешь рассказ, а сам рассказ, уже начавший жить по своим неведомым законам, начинает выстраивать тебя. Поскольку настоящий рассказ – это не реализация какого-то четкого, продуманного до мелочей плана, а некие вылившиеся на бумагу неясные, тревожащие душу ощущения. И порою получается, что только еще зарождающееся произведение будто бы своей собственной волей отметает в сторону то, что намеревался сказать автор. Унося и самого автора в неведомом, невидимом потоке на какой-то необитаемый, сказочный, чудесный остров в океане, о существовании которого создатель рассказа даже не подозревал...

И все пунктирно намеченное, еще не высказанное и, как тебе кажется, сокровенное ты вынужден оставлять на потом. Чтобы перенести уже в другой рассказ. Который в итоге тоже, как правило, оказывается незавершенным, недописанным до конца, как и предыдущие твои рассказы. И так до бесконечности. То есть до конца жизни. Поскольку полностью законченных произведений попросту не бывает. Как не бывает и полностью законченной жизни. В них, рассказах, всегда должна быть перспектива на будущее. Сразу вспоминается святой Августин: «Настоящее прошедшего – память. Настоящее настоящего – созерцание. Настоящее будущего – ожидание. А все это вместе – отсутствие времени или нашего представления о нем».

Именно вневременность, где есть и прошлое, и настоящее, и будущее, и является признаком настоящего рассказа. Такого, например, как рассказ Хемингуэя «Что-то кончилось». Это произведение из раннего сборника писателя «В наше время», вышедшего в 1925 году, по моему мнению, будет современно всегда – как раз потому, что время в нем будто отсутствует. А чувства героев, Ника и Марджори, подлинны и трогают читателя, будь на дворе 20-е годы XX века (когда был написан рассказ) или 20-е годы века нынешнего, двадцать первого.

Что и говорить, писалось «старине Хэму» в начале его творческого пути, в Париже, очень хорошо. И это был действительно праздник, прежде всего – праздник духа.

А вот на Кубе, где уже всемирно известный писатель жил в пятидесятых годах прошлого века со своей четвертой (и, кажется, не столь уже горячо любимой, как первая жена Хэдли) женой Мэри Уэлш в своем поместье «Финка-Вихия» под Гаваной, Хемингуэю писалось уже не так легко и просто – особенно в последние годы. И проза из-под его пера (точнее, карандаша, поскольку писать он любил именно хорошо заточенным карандашом) выходила порою уже не такая свежая, как прежде. Хотя и очень хорошие книги («По ком звонит колокол», тот же «Праздник, который всегда с тобой») были созданы на Кубе, где Хемингуэй в общей сложности прожил более двадцати лет. Но и «Острова в океане» – книга средненькая – была написана там же. А середнячком (в чем угодно – будь то борьба на руках или ловля большой рыбы) Хемингуэй быть не хотел. Это его не устраивало. Однако ощущение, что писательский дар, как песок между пальцев, куда-то уходит, все чаще посещало его, делая мрачным...

Впрочем, повесть-притча «Старик и море», написанная в 1952 году, за которую писатель в 1954-м получил Нобелевскую премию в области литературы, тоже создавалась на Кубе. Но даже эта повесть, главным в которой, по словам самого автора, было то, что «земля пребывает вовеки», и где показан стоицизм человека перед лицом Судьбы, когда он должен сохранять мужество и достоинство в любых обстоятельствах, на мой взгляд, гораздо слабее его ранних рассказов. Таких ярких. Таких кристально чистых, свежих, словно большие капли утренней росы на ровно подстриженных газонах парижских скверов под первыми лучами восходящего солнца, играющими в этих каплях всеми семью цветами радуги. И сам Хемингуэй, по-видимому, это понимал.

А после пятидесяти пяти лет его начали донимать не только сомнения в своем таланте, но и болезни. Ухудшилось зрение. И Хемингуэй порою не только не мог писать, даже читать ему было трудно. А ведь он сам всегда говорил, что «каждый человек рождается для какого-то дела». И вот этого любимого дела у него, по сути, не стало. Не оттого ли он и выстрелил себе в голову из одного из своих охотничьих ружей? Подтвердив столь безоговорочно свое же утверждение: «Мужчина не должен умирать в собственной постели. Или в бою, или пуля в лоб...»

Да, несомненно: лучшее успокоительное средство от всех проблем – это смерть. Но лишь в том случае, если ты атеист и в бессмертие не веришь.

Впрочем, вообще неверующих людей не бывает. Просто вера у всех разная. Кто-то верит в себя. Кто-то верит в Творца. Кто-то верит в Судьбу, в Рок. Хотя все-таки, даже плывя на корабле под названием «Судьба», хочется быть на нем капитаном. Атеист же верит в некую идею. И в то, что весь этот прекрасный мир сотворился как-то сам собой. И его можно, не испортив (хотя практика показывает как раз обратное), преобразить...

Был ли Хемингуэй атеистом?

Скорее всего, да. Хотя и принял католичество (вероятно, формально, по требованию будущей жены, ревностной католички) перед своей второй женитьбой – на Полин Пфайффер. По крайней мере, именно ему принадлежит высказывание: «Все мыслящие люди – атеисты». Но известно и другое его изречение, вызывающее сомнение в приведенном выше: «Не судите о человеке по его друзьям, не забудьте, что у Иуды друзья были безупречны»...

Впрочем, не будем слишком задерживаться на сложных богословских вопросах, ибо, по моему убеждению, каждый мыслящий человек непременно придет к мысли о Творце, и перейдем к темам житейским, хотя порою и отнюдь не более легким.

Например, Хемингуэй довольно рано и правильно осознал многие вещи, до которых иные люди добираются лишь на закате жизни.

Речь прежде всего о непрестанной погоне за удовольствиями богатых людей (к которым так тянулся друг и соперник Хемингуэя по литературному творчеству Скотт Фицджеральд, не раз восклицавший: «Богатые – это совсем другие люди, они не похожи на нас с вами»; соглашаясь с ним, Хемингуэй только добавлял: «Да, у них денег больше»). Многие богачи стремятся к тому, чтобы каждый день превратить в беззаботное веселье, праздник. И хотя на какое-то время и сам Хемингуэй увлекся подобными веяниями, очень скоро он осознал, что такое бесцельное времяпрепровождение – это не жизнь, а иллюзия жизни. И что это не праздник, а лишь суррогат праздника. Вовремя понял он и то, что деньги – даже большие деньги – не тождественны счастью. Или, как сказала писательница Франсуаза Саган, это груз, мешающий набрать высоту. Они хороший слуга, но очень плохой хозяин.

И кстати, она же не раз повторяла: «Я недостаточно себе интересна, чтобы выносить себя больной или в унынии...»

Испытывал ли уныние, безысходную тоску Хемингуэй, когда 2 июля 1961 года в своем доме в городке Кетчум, штат Айдахо, подвел к подбородку дуло любимого итальянского охотничьего ружья, я не знаю...

Никакой предсмертной записки он не оставил.

Но если верить словам его последней, четвертой жены Мэри, предотвратившей уже однажды попытку самоубийства мужа и настоявшей после этого, чтобы он лег в клинику, Хемингуэй не просто испытывал тоску – он был в постоянной депрессии.

Вот как Мэри писала о том периоде жизни своего мужа: «Хемингуэй стал полной противоположностью тому, кем он был раньше – из общительного, полного жизни человека с бьющей через край энергией он превратился в замкнутого и молчаливого...»

От депрессии его пытались лечить в «клинике широкого профиля» в городке Рочестер. Электрошоком. И вот как сам Хемингуэй оценил результаты подобного лечения: «Эти врачи, что делали мне электрошок, писателей не понимают... Какой смысл был в том, чтобы разрушать мой мозг и стирать мою память, которая представляет собой мой капитал, и выбросить меня на обочину жизни?»

Таким образом, праздник, который всегда был с ним, закончился. А быть на обочине жизни Хемингуэй не хотел. И...

Впрочем, то, что последовало за «и...» – это какое-то проклятие семьи Хемингуэев. Поскольку точно так же в 1928 году закончил жизнь и его отец – выстрелив в себя из ружья. И этот поступок отца писатель всегда осуждал. А более чем через двадцать лет после кончины самого Эрнеста покончил жизнь самоубийством и младший брат писателя Лестер. Тоже писатель, во всем пытавшийся подражать старшему брату. Покончила с собой, приняв смертельную дозу снотворного, и внучка Хемингуэя Марго – дочь его первенца...

Что же касается нашего героя, то в его судьбе особо важным представляется тот факт, что до своей кончины он успел убить очень много всякого зверья. Особенно на сафари в Африке, куда так любил ездить. Его добычей становились слоны, антилопы, львы. И не исключено, что уже в самом себе он хотел убить какого-то последнего, ведомого только ему зверя...

Недаром же упомянутая мною французская писательница Франсуаза Саган (тоже, как и Хемингуэй, начавшая свое литературное творчество очень ярко и очень рано) говорила о писательском труде так: «Писатель – дикий зверь, запертый в клетке наедине с собой. Он выглядывает – или не выглядывает – наружу в зависимости от того, находится ли у него на это время».

То есть писатель почти всегда живет в некоем им же выдуманном, иллюзорном мире, хотя и очень похожем на мир реальный. Правда, не на тот, какой он есть. А на тот, каким он должен быть. И, лишившись этого своего мира, он непомерно страдает. Поскольку именно об этом, о преобразовании мира, и думает постоянно настоящий литератор. Не имея ни выходных, ни отпусков – в обычном понимании этих слов как отдыха от работы. Ибо он работает всегда, фактически круглосуточно (иногда даже во сне), прокручивая в голове те или иные детали будущего произведения. Оттачивая и шлифуя мысленно отдельные фразы. Запоминая всевозможные детали, черты людей, их поступки, необычные или обычные явления природы. Как бы говоря себе: «Это надо обязательно запомнить. Это может мне пригодиться...»

Не удержусь и приведу еще одну цитату Франсуазы Саган из книги «Не отрекаюсь». Вышедшей совсем недавно, в 2018 году, увы, уже после смерти самой писательницы. В книге этой собраны все интервью, данные ею различным изданиям. И в одном из них она развивает как раз ту тему, которой я коснулся лишь вскользь. Тему иллюзорности, фантастичности писательского мира. Вот что Саган говорит по этому поводу:

«В поисках утраченного времени» – моя любимая книга (об этой книге Марселя Пруста и я, кстати, могу сказать то же самое, как, впрочем, и о некоторых романах самой Франсуазы Саган, таких, например, как «Здравствуй, грусть» и «Немного солнца в холодной воде»; в последней книге особенно чувствуется, что от свободы романа, всеохватности его и самому автору становится порою как-то страшновато. – В. М.), написанная совершенным лжецом. Все изменено, преображено. Это одно из самых прекрасных произведений – и самых правдивых, потому что Пруст глубоко сжился со своей ложью... (Я бы сказал – фантазией. – В. М.) Когда установится равновесие между ним истинным и им написанным, писатель перестанет писать. Писатель – вдохновенный лжец, фантазер, бе-

зумец; уравновешенных писателей не бывает».

И «старина Хэм», с его энергией и темпераментом, конечно же, не был человеком уравновешенным. Как, скажем, и наш великий писатель Михаил Александрович Шолохов, признававшийся в том, что, когда он писал роман «Тихий Дон», его рука не раз так сильно сжималась в кулак, что костяшки становились белыми. А сжималась она, до хруста в костях, от горя и горечи, от безысходности. От осознания бессмысленности любой гражданской войны, когда, разведенные опытными кукловодами – так называемыми революционерами, – граждане одной страны воюют друг с другом. Брат убивает брата, отец – сына, сын – отца и так далее и так далее. И нет в такой войне, и не может быть победителей. Или, как писал Хемингуэй: «Победитель не получает ничего...»

Но вернемся все же к нашей теме – праздника, который всегда с тобой. Беря за основу прежде всего то, что такой праздник может подарить любимое занятие. И когда оно по каким-то причинам исчезает, в душе образуется вакуум, безмерная, сосущая душу пустота, порождающая в свою очередь безмерную тоску...

Недаром же Хемингуэй говорил о себе: «День, в который я не пишу, я сам себе отвратителен». А писал он обычно часов с шести утра до часу дня. Примерно по десять страниц.

А если пишешь и чувствуешь, что это не то?

Хемингуэй всегда очень точно мог почувствовать подобное. Недаром же концовку своего романа «Прощай, оружие!» он переписывал 39 (!) раз. И когда кто-то из коллег спросил его, что в этом процессе было самое трудное, он отвечал: «Самое сложное было подобрать нужные слова». Или, как говорил английский поэт Китс о любом художественном произведении: «В нем должны быть единственно верные слова, расставленные в единственно верном порядке». А сколько разных комбинаций этих слов? Неисчислимое множество. И что может быть хуже для творческого человека, как не найти эту единственно верную комбинацию, единственно правильную ноту, чувствуя изъяны в тексте?..

От такого состояния обычно и возникает бессилие и усталость. А еще приходит ощущение, будто сквозной ветер выхолаживает твою душу, свистит в ней. И нет ей покоя и удовлетворения от проделанного никчемного труда. Потому что нет гармонии не только в твоем тексте, но и между тобой и окружающим тебя миром.

Только ветер. Бесприютный ветер повсюду и внутри тебя...

И ничего ты уже не можешь предложить читателю, чего бы он сам о себе не знал. А потчевать его кисельком, к тому же жиденьким (чем нередко бывают произведения многих авторов, пишущих скорее по инерции, не от души), совсем не хочется.

И именно в такие минуты ты понимаешь, что уже не в состоянии создать своего мифа, а можешь лишь констатировать некие факты. Но факт – это временное создание, то, что бывает «когда». А миф – это то, что «всегда». То есть при удаче – некая самая правдивая реальность. Тем более что настоящее произведение – это, несомненно, победа автора прежде всего над самим собой.

Итак, вроде бы понятно, что первым непременным условием праздника, который всегда с тобой и в тебе, является наличие любимого занятия. Об этом, к слову, давно говорил и Конфуций: «Найди себе дело по душе, и ты ни одного дня не будешь работать». Другими словами, не стоит принуждать себя к деланию того, к чему душа твоя не лежит. И, напротив, следует заниматься только тем, от чего ты получаешь удовольствие.

Правда, сказав только о деле, пусть даже очень любимом, нельзя исчерпать поднятую нами тему душевного комфорта и равновесия. И, несмотря на то что писатель в жизни своей почти всегда одинок, он не может полностью отгородиться от общества. Жить в обществе и быть свободным от общества и впрямь невозможно, как бы ни хотелось этого творческому человеку.

Человек, хотим мы того или не хотим, это все-таки «общественное животное». Как, скажем, те же пчелы, муравьи, термиты. Правда, в отличие от них, наделенное интеллектом. Позволяющим оценивать поступки и действия не только себе подобных, но и свои собственные. И если человек честен перед самим собой, то, пожалуй, самые нелицеприятные оценки он чаще всего и дает самому себе. Ибо никто, даже самые близкие нам люди, не знает, каковы мы есть на самом деле. Знает только Творец. Перед которым мы за все свои прегрешения в свое время и ответим. Недаром же в Ветхом Завете Царство Божие названо «Гмар Тиккун», что означает «конечное исправление»...

Впрочем, если говорить о вере, к которой я снова ненароком вернулся, то она, на мой взгляд, для каждого индивидуальна.

Апостол Павел считал так: «Вера – это осуществление ожидаемого».

Наш нынешний патриарх Московский и всея Руси Кирилл говорит: «Вера – это уверенность в существовании чего-то, что нельзя проверить опытом».

Для меня же вера – это верность самым светлым своим идеалам или некоторым моментам собственной жизни, когда ты был на высоте в некотором духовном смысле этого слова. И какими, почти без исключения, бывают до какого-то времени дети, еще не принимающие всерьез так называемых законов нашей жизни. И способные без всякого давления и принуждения, с полным доверием уразуметь такую всеобъемлющую заповедь Христа: «Поступайте с другими так, как вы хотели бы, чтобы поступали с вами». И ведь разве не об этом же мечтал Достоевский, убежденный в том, что если все люди станут жить по заповедям Христовым, то мир сразу же, в одночасье, изменится к лучшему? Без всяких потрясений и революций!

А рай, опять же по-моему, это просто гармония человека с окружающим его миром. Но именно такой гармонии в современном обществе и мире как раз и нет. И по отношению к природе, когда чистоган правит бал. И по отношению к вековым (в первую очередь нравственным) законам и табу, повсеместно нарушаемым ныне. Особенно в западном, так называемом «цивилизованном» мире. Где мораль и нравственность являются уже понятиями почти анекдотичными, высмеиваемыми, как пережитки прошлого.

Что говорить, если даже знаменитое изречение Ювенала в таком мире в угоду себялюбию было перевернуто с ног на голову. И провозглашено так: «В здоровом теле – здоровый дух!» Где на первое место поставлено тело, а не дух. У Ювенала же сказано иначе: «Надо молить, чтобы ум был здравым в теле здоровом». А в книге «Сатир» он, развивая ту же тему, поясняет: «Пусть физические упражнения сопутствуют (только сопутствуют, а не превалируют! – В. М.) духовному развитию, которое должно быть приоритетно. Бодрого духа проси, что не знает страха перед смертью, чтобы почитать за дар природы предел своей жизни...»

Современный же среднестатистический человек ныне повсеместно не за праздник духа, а за праздник комфорта, плоти и живота, причем любой ценой. И продемонстрировать сии приметы нашего времени, увы, не составит никакого труда. Это и безжалостная вырубка лесов, дающих нам кислород. И бездумное загрязнение рек и озер, призванных питать нас чистой водой. Это и однополые браки. И чрезмерно толстые человекообразные существа, едва способные передвигаться самостоятельно, но продолжающие тем не менее жрать всевозможные гамбургеры и прочую дрянь, подобно «желудочно-неудовлетворенному кадавру» из повести братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу».

И реакцию на эти современные реалии и «прелести», в большей степени присущие пока все-таки только так называемому цивилизованному миру, можно, с точки зрения нормального человека, описать словами Андрея Платонова: «заскорбев душой от недоброкачественности жизни». От которой неизбежно наступает преждевременная смерть, поскольку законы природы, данные нам свыше, нарушаются. И нормальный человек от многих подобных вещей испытывает, словами Евгения Николаевича Трубецкого (религиозного философа, правоведа, общественного деятеля, еще в девятнадцатом веке поставившего точный диагноз потребительскому обществу), «нравственную тошноту». Словно от созерцания разлагающегося трупа. Ведь это состояние несовместимо с жизнью, протекающей по своим незыблемым природным и нравственным законам.

Всякая же смерть, даже самого простого человека, – это, по сути, и есть конец света. Частный или всеобщий. Конец истории. Победа зла над добром. Темных сил над светлыми. То есть отказ от Бога, от Христа, единственного пока, кому удалось победить смерть. Тем более что «апокалипсис, – как утверждал наш знаменитый режиссер Андрей Тарковский, – это не внезапный акт. Он уже давно наступил...»

Стоит только уточнить, что подобное действие, к счастью, пока еще не повсеместно. И произошло оно лишь в некоторых наиболее обезбоженных странах, где пороки (не прямо, конечно, а косвенно, прикрываясь так называемой толерантностью и правами человека) возводятся в ранг государственной политики...

Однако я отвлекся. А потому постараюсь вернуться к основной нашей теме – настоящего праздника. Которого не бывает еще и без доброго отношения людей друг к другу – близких ли, далеких, знакомых или не знакомых вовсе. И без некоего радостного ощущения внутри себя от такого доброго общения.

Я, например, всегда считал себя оптимистом. Порою немного грустным, но неисправимым. То есть человеком со светлым, праздничным, позитивным мировосприятием и мироощущением. Может быть, потому и искренняя (не приклеенная, как у иностранцев) улыбка при встрече со знакомыми людьми сразу же непроизвольно возникала на моем лице?

Впрочем, так бывало не всегда.

После смерти моей жены Наташи улыбка надолго, года на два исчезла с моего лица и появилась после не сразу и весьма неохотно. Мне вообще в тот трагический период жизни (полностью согласен с Хемингуэем: «Нет человека более одинокого, чем тот, кто пережил любимую») казалось, что не то что искренне рассмеяться, но даже просто улыбнуться в ответ на приветствие доброго знакомого я уже никогда не смогу.

Поэтому и люди, не знающие о моей трагедии, не совсем близкие мне, нередко говорили при встрече: «Ты стал какой-то не такой. Словно лицо у тебя чужое. Не человек-праздник, каким был всегда».

Здесь, думаю, уместна еще одна цитата – из романа Анри де Ренье «Титанические усилия Тито Басси» (1916): «...от всего веяло грустью, свойственной местам, из которых уходит жизнь...» 

Вот и из меня в тот период времени жизнь как бы уходила, поскольку смысла в ее продолжении (кроме заботы о сыне, которого нельзя было оставить совсем одного в этом жестоком мире) я не видел. И помню, как долгое время испытывал почти реальное ощущение, что у меня без всякого обезболивания, грубо и бесцеремонно ампутировали половину души. Которая была до того чем-то целостным и неразделимым с душой Наташи. И вот это разлучение душ произошло. И процесс этот, скажу я вам, весьма болезненный, с долго незаживающими, кровоточащими рубцами и ранами.

И только наш извечный лекарь время да еще работа постепенно сумели залечить эти раны. И все неторопко, постепенно вернулось на круги своя. В том числе и всегдашняя моя улыбка и даже порою радостный смех.

А через пять лет после кончины Наташи у меня появился первый внук – Костик. А еще через два года и второй – Сашуня. И оба они настоящие мальчишки. Этакие веселые сорванцы, каким и я был в своем теперь уже далеком и почти нищенском детстве. Но с постоянной радостью от ощущения этого чудесного мира, несмотря на вечно содранные коленки и синяки... 

И очень жаль, что Наташа до появления внуков (о чем мы оба с ней мечтали) не дожила...

Но о них – этих славных веселых сорванцах – я расскажу чуть позже, поскольку это такая огромная составляющая праздника, который всегда с тобой. Пока же продолжу о том, почему я оптимист, но с грустинкой.

Да, оказывается, бывает и такое. И даже человек с позитивным, радостным мироощущением может видеть серые и даже темные тона, которыми в основном и окрашены будни большинства наших сограждан.

Я же стараюсь в этих тонах отыскать (и нередко нахожу, как ни странно) что-то светлое. И к самой безвыходной ситуации стараюсь относиться по принципу: «Живи как можешь. Если не можешь как хочешь». Это – во-первых.

А во-вторых, как говорил один из любимых мною писателей Честертон: «Нельзя быть в полной мере пессимистом или оптимистом, ибо и пессимизм и оптимизм в равной мере противоположны надежде». А я все-таки надеюсь на человека, на его разумность. Хотя по действиям современных людей, по некоторым их дикарским поступкам это становится с каждым годом, увы, все труднее – сохранять надежду и веру в человека. Просто потому, что нынешнему миру стремятся привить единую «культуру» – культуру «Макдоналдса», не требующую никакого понимания и умственных усилий. Ведь именно такая, потребительская, культура, где важен лидер, а не герой, быстро приносит доход. А для большей части современного мира это главное. Однако бизнес, по словам выдающегося ученого Сергея Сергеевича Аверинцева, не та кафедра, когда можно не беспокоиться за молодежь. Бизнес оглупляет людей, а карьера всегда перекашивает в одну сторону. И люди, занимающиеся подобными делами, как правило, наделены каким-то невеселым умом.

И в-третьих. На любые, даже самые неприглядные вещи я пытаюсь (не всегда мне это, правда, удается) смотреть с юмором и само-иронией. Руководствуясь самурайским принципом: «Если ты не потерял жизнь – ты ничего не потерял». И значит, можешь начать все сначала.

Одним словом, я оптимист, но не настолько...

И грусть моя по большей части проистекает из того, что я не в силах не то чтобы победить, но даже и приостановить реальное время. Хотя порою мне так этого хочется...

Но время сильнее меня. И тех дорогих мне мест и дней в их неизменном виде (а вернее, в том состоянии, в каком мне удалось их застать) в большинстве своем уже не существует. Подобно блистательной Атлантиде, погрузившейся в воды океана, они скрыты теперь в глубинах моей памяти. Где я все еще маленький, любознательный, любящий весь мир, озорной мальчишка. Почти такой же, как мой старший внук Костя, родившийся в 2014 году, через шестьдесят шесть лет после моего рождения. И которому нынешним летом, когда мой сын со всем своим семейством (он сам, его жена Света и оба их детеныша) приезжали на целый месяц ко мне на дачу, было чуть больше четырех лет...

И иногда, глядя на своих внуков, таких веселых и счастливых, находящихся еще в стадии бессмертия, поскольку они, как и другие дети, лет до пяти обычно не задают себе и нам вопросов о времени, мне становится жаль только одного – что мы не можем всё вместить и всё любить...

 

Кстати, совсем недавно еще, в связи с моим надвигающимся семидесятилетием, довольно юная журналистка одной из областных газет брала у меня интервью. И я ненароком обидел ее, заметив, что мне, как человеку, более тридцати лет профессионально занимавшемуся журналистикой, ее вопросы кажутся довольно примитивными. Ведь у писателя можно спросить о чем-нибудь более существенном, небанальном. Хотя на банальностях и держится мир...

Мгновенно надувшись на мое замечание, девушка, видимо, решила меня проучить. И, поджав губки, спросила: «А вы не боитесь (она назвала меня по имени-отчеству) впасть в детство? Возраст-то у вас уже не маленький...»

– Нет, деточка, не боюсь, – ответил я ей вполне миролюбиво и искренне, – поскольку я из него никогда не выпадал. Более того, Пикассо, это знаменитый испанский художник, живший, впрочем, в основном в Париже (на всякий случай уточнил я для своей юной собеседницы, поскольку, судя по ее предыдущим вопросам, она очень поверхностно разбиралась в искусстве вообще и в литературе в частности), утверждал: «Нужно очень много времени, чтобы стать молодым». А для настоящего писателя это состояние молодости, а еще лучше – не замутненное последующей пошлостью состояние детского восприятия мира вообще очень ценно. Ибо он, писатель, будто двуликий Янус, смотрит одновременно и в прошлое и в будущее. Точнее, он из прошлого выуживает будущее. О чем еще в семнадцатом веке говорил английский писатель и политик Джордж Сэвил, писавший под псевдонимом маркиз Галифакс: «Лучший способ увидеть, что будет, – припомнить, что было...» Надеюсь, я вполне исчерпывающе ответил на ваш вопрос? – уточнил я, непроизвольно улыбнувшись своей собеседнице и снова жалея о том, что ненароком обидел эту симпатичную девчушку.

Она тоже (правда, чуть виновато) улыбнулась в ответ и задала следующий – очень хороший, на мой взгляд, вопрос:

– Похоже, вы человек светлый и веселый. А вам никогда не бывает тоскливо от реалий нашей жизни, в общем-то такой неустроенной?

– Бывает. И грустно, и печально, и тоскливо даже. Грустно бывает, когда я умом понимаю, что единственное, что мешает нам жить, – это наша собственная лень. Частенько, кстати, одерживающая верх над нашими благими намерениями. Правда, утешает то, что она пре-одолима. Но тем не менее иногда она побеждает и мои хорошие порывы – скажем, каждое утро непременно делать зарядку. И мне становится грустно от собственного слабоволия. Печально же бывает, например, от постоянно текущего на кухне крана, который я не могу починить, поскольку являюсь человеком абсолютно непрактичным в житейских делах. Так же печально мне бывает и от постоянно утекающего куда-то по своим, а не нашим делам времени. Которое я не могу остановить даже в самые прекрасные минуты своей жизни. Разве что в своих рассказах... А тоскливое чувство посещает меня, когда я вижу людей никчемных, постоянно ноющих, жалующихся на жизнь, судьбу, на обстоятельства, но ничего не делающих для того, чтобы все это как-то изменить. Ведь давно известно: «Времена не выбирают. В них живут и умирают». Или вот еще одна поэтическая цитата, которая мне тоже нравится: «Счастье любит смелых и отчаянных. К ним оно стремится всей душой. А боится мрачных, опечаленных. Их оно обходит стороной». А можно еще припомнить и слова Твардовского: «Смерть – она всегда в запасе. Жизнь – она всегда в обрез». Именно поэтому и надо в полной мере использовать каждый миг своего не такого уж долгого в этом мире бытия, не растрачивая попусту отпущенное нам время. Помните, как об этом хорошо говорится в «Евгении Онегине»? «Мы рождены, – сказал Сенека, – для пользы ближних и своей. Нельзя быть проще и ясней. Но тяжело, прожив полвека, в минувшем видеть только след растраченных напрасно лет...» То есть надо делать все, что можешь и что должно для пользы своей и других. Не превращаясь раньше времени в старичков. Ибо старость, по словам Бориса Александровича Покровского, народного артиста СССР, лауреата шести Сталинских премий, – это нечто иное, чем возраст, о котором вы, в частности, у меня недавно спрашивали. Он говорил так: «Человек (если он человек, конечно) всегда сильнее, чем окружающая его жизнь; старости нет, старость приходит только тогда, когда у человека опускаются руки. А это может случиться в любом возрасте...» И это он говорил со знанием дела, когда ему самому было уже за восемьдесят. Одним словом, если ты любишь жизнь, то и она тебя будет любить. Формула счастья, как видите, очень проста. А то посмотришь на выражения лиц иных людей, порою совсем молодых, но потухших уже каких-то, словно с протухшими глазами. Послушаешь их ахи, охи, вздохи... И это порою уже с утра, когда весь мир пробуждается к новой жизни, даря нам что-то новое, неведомое, интересное! И подумаешь, что жизнь для таких людей – это не великое счастье, а великое несчастье. Некая скучная обязанность, на невзгоды которой они постоянно ворчат и сетуют. И такие люди, по моему убеждению, даже не пессимисты, а просто унылые, будто еще не проснувшиеся для истинной жизни, неведомые мне существа. Скучно и тоскливо жить с такими и в кругу таких. Правда, и для счастливой жизни, как сказал один очень видный ученый, к сожалению, не помню, кто именно, надо меньше думать о счастье. Воздерживаясь от вопроса: «Счастлив ли я?» Чтобы не накликать этим вопросом скорых отрицательных ответов и не коллекционировать потом эти ответы. Одним словом, надо просто жить полной жизнью. Хотя жить полной жизнью, я понимаю, бывает совсем не просто в различных обстоятельствах, порою от тебя не зависящих...

 

Что же касается безысходности, почти отчаяния, то и я минувшим летом испытал это чувство в полной мере. В небольшом поселке на берегу Байкала, где у меня дача.

Причем на какое-то время у меня даже возникло стойкое ощущение, что это некое дежавю. Что я все это уже когда-то видел. Может быть, и очень давно, но видел. Хотя и понимал, что такого прежде со мной вроде бы не было.

А произошло следующее.

Поднимаясь по разбитой каменистой дороге из магазина, расположенного в широкой пади, к себе на гору, я встретил своего знакомого. Молодого человека, которого знаю с его подростковых лет. И в поведении которого я и прежде замечал, мягко говоря, некоторые странности. А именно неадекватность реакции на обычные в общем-то вещи. Что свидетельствовало о некоторых (правда, незначительных) психических отклонениях от нормы или нормальности. Из-за этого его в свое время даже не призвали в армию, куда он, кстати, очень стремился.

Так вот, он откуда-то спускался к своему дому, точнее, однокомнатной квартире с кухней в одном из длинных – семей на восемь – бараков, построенных при сооружении Кругобайкальской железной дороги для ее строителей еще при царе-батюшке в самом начале двадцатого века.

В квартире этой до недавнего времени проживало все их семейство: отец, мать, старший брат, сестра и сам Александр. Потом отца убили (была какая-то мутная, так и оставшаяся тайной история); сестра вышла замуж и пере-ехала в город; старший брат выше по дороге построил дом, именуемый дачей, и жил там почти постоянно со своими охотничьими лайками. А Александр, окончивший лет десять назад семь классов в местной школе, дальше учиться не захотел и остался в квартире в бараке с матерью. По ее словам, ничем другим, кроме «глядения телевизора», не занимаясь.

А ведь это, если здраво рассудить, может иметь весьма негативные последствия даже для крепкой психики. Ибо что там, в телевизоре, можно теперь увидеть – глупые бесконечные сериалы? Сплетни разного рода о так называемых представителях московской тусовки из шоу-бизнеса? Всевозможный негатив? Постоянную настырную рекламу?

Правда, справедливости ради надо сказать, что иногда Александр от экрана все же отрывался, заготавливая сено для коровы, которую они с матерью продолжали держать. Выкашивая каждое лето свои старые покосы, огороженные проволокой, натянутой на столбы в несколько рядов. Эти покосы располагались недалеко от моей дачи, на пологом склоне горы.

С отцом Александра Иннокентием мы в поселке считались приятелями, отчего и детей его я знал почти с детства. И он даже помогал мне одно время при строительстве дачи. Не стесняясь при этом воровать у меня с участка стройматериалы и даже инструменты, оставляемые мною на зиму в бане, где я жил, пока строил дом. Тем более что замочек на двери бани у меня был скорее для показу – хлипенький. И моему «приятелю» не составляло большого труда просто сломать его и взять то, что ему в данный момент было нужно. Краску, топор, гвозди ли... Не покупать же все это, в самом деле, самому! А один раз Иннокентий даже начал сдирать железо с крыши моей бани, поскольку оно ему срочно понадобилось: не хватало нескольких листов для крыши своего сарая.

Причем, проделывая все эти бесхитростные процедуры, он чувствовал полную свою безнаказанность, поскольку остановить его было просто некому. Поздней осенью и зимой гора, на которой летом жили в основном только дачники, пустела. И он был на ней полноправным хозяином... 

Так вот, встретив на дороге Александра, которого я не видел уже довольно долго – года три, наверное, я не сразу и узнал его. Передо мною стоял симпатичный молодой человек лет двадцати пяти, крепкий, со свежим лицом, застенчивой улыбкой и окладистой русой ухоженной и очень идущей ему бородой.

Остановив свой быстрый, легкий шаг, он поздоровался со мной кивком головы и как-то даже строго спросил:

– Вы молитесь? Надо молиться! – и, не дожидаясь моего ответа, добавил: – Сейчас пост...

По-видимому, он имел в виду Петровский пост, который уже больше недели как закончился. И это говорило о великой путанице в его голове, где, будто на старом чердаке, много есть всего, в том числе и ненужного хлама.

Высказав свое пожелание и будто куда-то спеша, он продолжил свой путь вниз. А я – вверх. Пройдя еще немного, за поворотом я увидел еще одного своего местного знакомца – Андрея Дерябина. Некогда добротный дом которого тоже находился на нашей улице Горной.

Андрей сидел на лавочке у дороги, сбоку от калитки, ведущей в его «поместье», огороженное старым, почерневшим разнокалиберным штакетником.

Его отец в прошлом единственный из местных жителей в поселке тракторист. Лет десять назад он по пьяни попал под гусеницы своего же трактора. И ему, чтобы спасти жизнь, по пах ампутировали обе ноги.

Андрей в то время как раз вернулся из армии, отслужив положенных два года в строительных войсках. Я хорошо помнил его тогдашнего. В ладной шинели, подтянутого, улыбчивого, со здоровым румянцем во всю щеку. Было это, помнится, золотой, теплой осенью. А через несколько месяцев, зимой, отец его умер. Поговаривали – оттого, что ему нечем было опохмелиться... 

В наследство он оставил Андрею и его младшему брату – подростку, получающему государственную пенсию по инвалидности, – добротный дом, сарай с живностью (двумя курами и петухом) и большое огороженное поле для картошки и прочей овощи.

И как-то удивительно быстро потом вся эта добротность начала исчезать. С каждым моим очередным приездом в Порт Байкал на лето разор усадьбы становился все заметнее. А тут еще Андрей, как он сам говорил, «подженился» на одной местной «профурсетке» – не в меру пьющей. От которой ее прежний муж, сварщик, сбежал в город... 

С такой новой хозяйкой усадьба стала выглядеть еще более запущенной. Забор покосился и вот-вот готов был рухнуть на дорогу. Стекла окон в доме были давно не мыты и, наверное, едва пропускали свет. Хотя внутри тем не менее продолжали висеть тюлевые шторы – еще грязнее, чем окна, и, казалось, стоявшие колом. Видимо, об их стирке, так же как о мытье окон, в доме просто никто не думал.

Андрей сидел на лавке согнувшись, будто старик, обхватив голову руками. Невольно создавалось впечатление, что перед тобой смертельно уставший человек, проживший очень долгую и нескладную жизнь.

Лицо его почернело. От румянца не осталось и следа. А некогда озорные, веселые глаза будто потухли. И это было совсем не удивительно, поскольку все эти годы, вернувшись из армии и не найдя себе работы в поселке, он только тем и занимался, что пил всякую дрянь. Причем деньги на выпивку он добывал, как правило, из копеечной пенсии брата, которую почтальон приносил раз в месяц.

Младший брат, пока Андрей был в армии, тратил свою пенсию в основном на карамельки, которые очень любил. А кормились они с отцом, по сути дела, со своего огорода. Вот и теперь младший брат пытался припрятать куда-нибудь хотя бы часть пенсии, но это ему удавалось редко. Поскольку именно в день прихода почтальона и старший брат, и его сожительница старались быть дома. И, дождавшись, когда ненужный свидетель удалится, просто забирали деньги себе, пообещав подростку, что они сами купят ему карамелек.

И если раньше Андрей на эти деньги пил один, то теперь они пили на них вдвоем, что было значительно веселее. Но и кончались деньги в два раза быстрее. А если младший брат начинал хныкать, что ему не купили обещанных конфет, его быстро ставили на место, указывая на то, что он иждивенец, сидящий на шее старшего брата...

При этом не только усадьба быстро ветшала, превращаясь в халупу, но и сожительница Андрея из молодой и даже красивой женщины скоро превратилась в нечто совершенно неприглядное, с одутловатым лицом, выбитыми зубами и тонкими ногами. Став особой неопределенного возраста, лицо которой нередко теперь украшали свежие синяки то под одним глазом, то под другим, а то и под обоими сразу.

Что и на что пила эта «сладкая парочка» теперь, было абсолютно неясно, поскольку несколько лет назад младший брат Андрея повесился в недалеком от их дома березняке, на толстой нижней ветке раскидистого дерева...

– Привет, Андрей! – поздоровался я, поравнявшись с этим, кажется, уже вконец опустившимся субъектом, которого помнил еще человеком.

– Здорово, – отозвался он голосом хриплым и скрипучим, как ржавые петли на его калитке, раскачиваемой туда-сюда легким ветерком.

И поднял голову, глядя на меня какими-то остекленевшими, будто ничего не видящими и не выражающими никаких эмоций, мутными глазами.

– Есть закурить? – спросил он с трудом.

– Я же не курю – ты знаешь, – ответил я, решив немного передохнуть на середине пути.

– А-а, забыл, – выдавил он из себя. И с надеждой, будто простонав, добавил: – У тебя, случайно, ничего там, – он кивнул на мой рюкзак, который я снял и поставил на траву у края дороги, – нет похмелиться? Трубы горят нестерпимо! – закончил он безнадежно.

Я хотел ответить, что ничего спиртного у меня нет. Но отчего-то передумал, пожалев этого молодого еще парня. Хотя и понимал, что эта жалость – потакания чужим порокам – плохого толка. А еще я подумал о том, что не стоит наживать себе соседа-врага. Не угости я его сейчас, он зимой в моей даче начнет шарить. Напакостит. А то и подожжет дом...

– Банка пива тебя устроит? – спросил я.

В магазине «Бережок», стоящем внизу, почти у самого Байкала, я, помимо необходимых продуктов, взял еще три банки пива. На завтрашнюю баню. Точнее, на ужин после бани, с вяленой рыбкой. Решив теперь, что и двух банок пива мне хватит, тем более что вяленого омуля осталось совсем немного.

– Конечно! – заметно оживился Андрей, радостно потирая от такой удачи руки.

И в его, казалось, напрочь потухших глазах засветились искорки какого-то далекого света.

Я достал из рюкзака, с которым всегда хожу за продуктами, банку пива. Протянул ему. Он быстро откупорил ее и жадно припал к образовавшемуся отверстию губами. Время от времени, скашивая глаз, он смотрел на тропинку, ведущую от крыльца дома к калитке. Боялся, видимо, что за столь приятным занятием его может застать сожительница Тоська (или Тоска, как называл ее Андрей), потребовав и свою долю выпивки.

Кстати, местные жители звали ее отчего-то то Дуськой, а то и Дульцинеей, прямо как из романа Сервантеса «Дон Кихот» о Рыцаре Печального Образа, который все готов был отдать для дамы своего сердца. Нынешний же «рыцарь печального образа» Андрюша, которого с его дамой, кроме бутылки, похоже, ничего больше не связывало, делиться с ней своим счастьем явно не хотел.

Быстро, взахлеб, с поросячьим причмокиванием выпив пиво, он глубоко и облегченно вздохнул, словно сбросил с плеч непомерно тяжкий груз. Легко, словно фантик от конфетки, смял в кулаке банку. И уже веселее спросил:

– Закурить не найдется?

– Ты уже спрашивал, – не очень любезно ответил я.

– А-а, забыл, – беспечно махнул он рукой, явно довольный теперь своей жизнью. И почти весело продолжил: – Сигаретку бы сейчас, и ва-а-аще полный кайф! Праздник как в Новый год, в детстве...

Последние слова он произнес уже не так весело, а скорее задумчиво.

И я, вдевая руки в лямки рюкзака, готовясь уже идти дальше наверх, подумал с неизъяснимой печалью о том, что этот человек тоже ведь был когда-то маленьким мальчиком. И наверняка верил в новогодние чудеса. И наверняка его мать и отец, глядя на него, стоящего на табурете, чтобы водрузить на макушку елки звезду, загадывали: кем он станет, когда вырастет? Какую профессию себе изберет? Может, будет, как и его отец, трактористом – уважаемым и нужным в поселке человеком...

«Профессия» же, приобретенная Андреем, стала, увы, весьма обыденной и весьма распространенной в наших палестинах: алкаш.

– Куда торопишься? – глядя на мои приготовления уже более-менее осмысленными глазами, а не пустыми глазницами, спросил Андрей. – Садись, поговорим!

Он хлопнул еще крепкой, сильной ладонью по лавочке рядом с собой. И осторожно, с затаенной надеждой, словно боясь спугнуть удачу, продолжил:

– У тебя там, – снова кивнул он на мой рюкзак, – может быть, еще баночка пива найдется?

– Нет, не найдется, – почти грубо ответил я. – Да и некогда мне, Андрей, разговоры говорить. Надо еще дровишек для завтрашней бани наготовить, – постарался я смягчить свой нелюбезный тон.

– Жалко, – искренне произнес Андрей. – А то у меня на огороде такая редиска, уже по третьему разу наросла – объеденье просто! Большая, сочная. С пивком было бы само то! – мечтательно закончил он – но уже мне в спину.

 

Обе эти встречи не выходили у меня из головы, и я то и дело прокручивал их мысленно, пока не свернул с разбитой вдрызг дороги на свою тропинку. Она была устлана мягкой и душистой аптечной ромашкой, и подниматься к себе на дачу по ней было уже приятно.

Однако, снова вспомнив недавние встречи, отчего-то не желающие выходить у меня из головы, я вдруг ощутил такую беспредельную, такую безысходную тоску! Словно и сам проживаю не свою, а чью-то чужую, бесконечно серую, скучную, никому не нужную жизнь...

«Да, человек – это звучит не гордо, как сказано у Горького, а скорее хреново, – с какой-то невероятной ясностью подумалось мне. – И если до второго пришествия Христа опять пройдут тысячи лет, в кого за это время превратятся люди? И ведь слом этот жуткий – невиданная порча человеческой природы – в нашей стране особенно стал заметен после 90-х годов ХХ века, когда эти «чикагские мальчики», «неореформаторы», обрушившие СССР (Чубайс, Гайдар, Бурбулис и иже с ними, во главе с первым президентом России Ельциным, горьким пьяницей), стали внедрять каннибальские – для простых людей, народа, не умевшего, как они, ловчить и воровать «в особо крупных размерах», целыми предприятиями и регионами, – безумные реформы. Да, в большинстве советских людей было много идеализма, но зато и бескорыстия, и желания служить отечеству. И именно по этим понятиям (чаяниям и надеждам) и был нанесен самый сокрушительный «удар рублем», широкой пропагандой корысти без берегов. И пока все дружно, искренне искали абстрактную национальную идею, реальной национальной идеей стали деньги. И на смену советской, пусть и вконец уже заплесневелой, идеологии пришла новая: идеология наживы, потребления, развлекаловки...

Недаром же, когда одного из моих любимых польских режиссеров Анджея Вайду спросили (а изменения в России неизбежно захватывают весь мир – слишком уж Россия велика), почему после 1991 года он стал снимать в два раза меньше, чем во времена социалистической Польши, Вайда ответил, что снимал для интеллигенции, а теперь интеллигенции нет...

Да что там интеллигенции – даже просто думающих собственной головой людей стало заметно меньше. Помните, как в «Бесах» у Федора Михайловича Достоевского революционер и прожектер Шигалёв говорит: «Мы дадим людям право на бесчестие, и тогда все к нам прибегут»? В 90-х годах в нашей стране как раз и было в полной мере дано это право на бесчестие. От него все и пошло, и покатилось под горку со стремительной скоростью...

И только уже при подходе к дому, когда я вспомнил про своих внуков, и невестку, и сына, недавно гостивших у меня почти месяц, мне стало немного легче. И мои нелегкие мысли, кажется, отступили.

 

Сын с женой Светланой и двумя их сыновьями (Костиком, четырех лет и четырех месяцев, и Сашуней, двух лет и трех месяцев) приехали ко мне в конце июля, а уехали почти в конце августа.

И надо сказать, что месяц этот был совсем не простым для всех нас – из-за двух маленьких непосед, которым все время хотелось праздника, игр, веселья! И у нас иногда просто не хватало уже сил – снова куда-то идти. Или бегать по просторной поляне на участке перед домом, играя, например, в догонялки. Или снова и снова, почти каждый вечер, разводить костер. Печь в золе картошку и варить в закопченном многими кострами котелке (еще моего отца) крепкий таежный чай со смородиновым листом. Или выдумывать какие-нибудь интересные истории – про путешествия и необитаемые острова, на одном из которых мы все вдруг оказывались...

Словом, возникало и внутреннее раздражение. Давала о себе знать элементарная усталость. И даже возникали – правда, нечасто – мысли о том, что, когда все уедут, моя дачная жизнь снова войдет в свое привычное, размеренное русло. И по утрам, вместо того чтобы таскать на загривке Сашуню или Костю (и дать родителям без проблем хотя бы позавтракать, потому что ребятишкам в это время хочется гулять), я буду, как и прежде, работать. То есть что-то писать до обеда. А после обеда снова, как обычно, буду что-то делать по хозяйству, поскольку ходить с внуками на плечах по нашим горным тропам уже не так легко в моем почтенном возрасте. То есть я верну себе собственное время, принадлежащее не кому-то, а именно мне.

Однако, проводив своих гостей до парома (где Костик вдруг расплакался, уговаривая меня поехать в город вместе с ними) и вернувшись домой, я ощутил – после целого месяца царившего здесь гомона – какую-то особенно гнетущую тишину. Не тишину даже, а будто некое напряжение туго натянутой струны, которая может в любой момент лопнуть. И всем существом своим я почувствовал безмерное одиночество. Словно остался на этой прекрасной планете совсем один. А мои внуки и сын с женой отбывали куда-то на другую, более счастливую, чем эта, планету. И между причалом и паромом все расширялся с каждой минутой глубокий ров с темной, ледяной, неприветливой водой. Хотя еще, казалось, четко видно было, как с палубы парома своей маленькой рукой машет мне старший внук Костик. Наверное, уже начинающий понимать, что такое разлука. Какая эта боль...

Как точно об этом сказано у одной средневековой корейской поэтессы:

 

Два будды каменных стоят

Друг против друга, у большой дороги.

Снег падает на них порой ненастной,

И хлещет дождь по их нагим ступням.

Но нашей человеческой разлуки

Они не знают. Позавидуй им.

 

А еще я ощутил полнейшую пустоту вокруг себя. Будто с моего немалого участка выкачали вдруг весь воздух – всему дающий жизнь. И в душе моей тоже стало пусто и гулко, как бывает в заброшенном доме, где по стенам все еще висят фотографии обитавших здесь людей, но смотреть на них уже некому.

И все это вместе взятое пронзило меня такой тоской, что я едва не застонал – как от реальной нестерпимой боли...

Утешая себя, я подумал о том, что всем здесь у меня на даче было хорошо. Значит, на следующий год они, возможно, снова приедут сюда. И мы снова будем счастливы. Потому что будем вместе. Надо только постараться обязательно дожить до следующего лета...

Ребятишки снова будут бегать босиком по скошенной упругой траве. Купаться в Байкале, ходить по горячему песку. Шалить, плескаться в ванне с дождевой водой у бани и пускать там кораблики из щепок.

А вечерами мы, как и прежде, будем сидеть у костра. Очарованно глядеть на огонь и огромный черный купол неба, усеянный чистыми, будто только что промытыми, большими голубыми звездами. И всем нам будет тепло и хорошо – главным образом оттого, что мы вместе и любим друг друга.

А потом при свете настольной лампы на нашей просторной веранде, как не раз бывало минувшим летом, Дмитрий будет читать ребятне (в основном, конечно, Костику, поскольку Сашуня мало еще что понимает из книг) «Маленького принца» Экзюпери или «Говорящего грача» Пришвина...

 

Поднявшись на крыльцо открытой веранды, я увидел на доске, тянущейся по фундаменту вдоль южной стороны дома, остроносую щепку с весьма причудливым наростом коры. Эту щепку оставил здесь Костик. И я подумал, что только безмерная фантазия ребенка могла разглядеть в этой неказистой щепке белоснежный круизный лайнер со множеством палуб. Который почти целый месяц бороздил «просторы мирового океана», запускаемый моим внуком в бочке с дождевой водой у крыльца.

Перед отъездом, кивнув на щепку, Костик сказал:

– Деда, мы скоро опять к тебе приедем. Ты мой корабль сохрани. Ладно?

– Ладно, – ответил я ему, чувствуя во рту какую-то вдруг образовавшуюся горечь.

И вот сейчас все эти мелочи показались мне такими значимыми! И такой печалью повеяло от них! Будто мы все расстались не на какое-то время, а навсегда. И этот праздник безвозвратно исчез во времени...

А в оцинкованном ведре, на треть наполненном прозрачной водой, я обнаружил уже «клад» Сашуни. Там на дне в лучах солнца светились три белых, гладких, окатанных волнами Байкала камушка.

Ведро это стояло на лавочке рядом с умывальником, с обратной стороны стенки открытой веранды. И из ведра этого ковшиком, висевшим рядом на гвозде, подливали воду в умывальник. Сашуня же использовал ведро для изучения бульков и звяков, производимых белыми окатышами, которые он с завидной периодичностью и настойчивостью настоящего исследователя бросал в ведро с разной высоты.

Сами же эти камешки Сашуня подобрал на берегу Байкала и «принес» домой, сидя на Диме. Устраивая потом с их помощью свои замечательные и невероятно интересные опыты.

Стоя на табурете и перегнувшись через дощатый барьерчик, он бросал камешки в воду. Потом быстро слезал с табурета, топотал по веранде босыми ногами и сбегал по крылечку на траву. Обогнув веранду, подбегал к лавочке, на которой стояло ведро, вынимал оттуда камешки и, возвратившись на свое место наверху, снова проделывал сей опыт. И так неисчислимое количество раз.

Причем эмоции свои он выражал разными звуками и гуканьем. И звуки эти были то веселые, то удивленные, а то и сердитые. С покачиванием в таком случае головы из стороны в сторону. Причем недовольство свое он выражал обычно одной растянутой буквой – «у-у-у!» – весьма высокого тона...

А с каким неподдельным удивлением и восторгом он любовался внезапной летней грозой! Когда струи дождя были будто просвечены золотистыми лучами солнца...

Этот маленький человечек в синих резиновых сапожках и разноцветной курточке с капюшоном, наброшенным на голову, неподвижно стоял у прясла ограды (за которой начинался уже другой, еще не освоенный никем участок земли с большой поляной) и зачарованно, не вздрагивая от грохота грома и резких, быстрых проблесков молнии, с восторгом глядел на позолоченные прямыми солнечными лучами крупные капли дождя, висящие на острых кончиках изумрудной травы, слегка согнувшейся от чрезмерной влаги.

Он стоял у прясла один, хотя все, конечно же, следили за ним. И я – через окно закрытой веранды. И Дима, находящийся невдалеке от младшего сына. Они с Костиком укрывались от дождя под раскидистой березой (тоже в куртках с капюшонами и резиновых сапогах). И им было слышно, как Сашуня выражает свои эмоции, издавая с разной тональностью звуки, похожие на «гы!», «гу!», «го!», восхищаясь изумительной красотой обновленного мира.

И еще мне вспомнилось, как в отличие от Костика, который обычно кричал: «А-а! Меня муравей укусил!», Сашуня молча снимал муравья со своей голой ножки, подолгу рассматривал его и опускал потом на землю.

Или как он с хитроватым видом удирал от всех нас к калитке. В сандаликах и трусах, только поев утром каши, сваренной мамой. Удирал, потому что ему немедленно хотелось расширить границы мира, уже освоенного им на нашем участке.

«Да, какие они разные, – думал я. – Но какие любимые – эти малыши. И как хорошо, что так трогательно, так искренне, с такой любовью заботятся о них Света и Дима – их родители».

Или вот еще эпизод, услужливо подсказанный мне памятью, когда я взглянул на большой плоский камень, лежащий у крыльца. В небольшом углублении на поверхности этого камня почти всегда стояла прозрачная дождевая вода, сохранявшаяся там даже в самые жаркие дни. Так вот, с Сашуни только что сняли описанные им трусишки. И он, совершенно голенький и радостный от полной свободы – даже от ненужных ему одежд, вдруг, спустившись с крыльца, встал на четвереньки и, как козленочек, начал пить из выемки камня. И так это все у него выходило серьезно, непосредственно и естественно, и так потешно смотрелось со стороны, что не рассмеяться было просто невозможно! И день был такой чудесный! По-настоящему летний – жаркий, светлый, праздничный!

Но после этой идиллической картины мне отчего-то вдруг вспомнилась заброшенная и совсем почти уже обветшавшая старинная усадьба, находящаяся не так далеко от нашего дома. В ней долгие годы летом живал мой знакомый писатель Владимир Жемчужников. И частенько, проходя мимо его дома по дороге в магазин или обратно, я заглядывал к нему – поговорить. Он был старше меня лет на пятнадцать, а потому и мудрее. И говорить с ним было интересно.

Как-то раз после целого дня праведных трудов я пришел к нему вечерком поболтать. Мы пили крепкий чай и говорили о разных разностях. И так здорово, тепло и славно было у него в доме с настоящей русской печью, что я не удержался и воскликнул:

– Хорошо у вас тут, Владимир Борисович, прямо как в доброй русской сказке! Только мрачновато немного. Все пространство за окном кустами сирени и черемухи заросло.

Жемчужников ответил не сразу. И совсем не так, как я ожидал.

Я думал, он скажет: «Да, лишние кусты надо бы вырубить, всю комнату они затеняют. Но зато какой дух и вид от них, когда они цветут! Все тогда за окном будто в белой пене...»

Он же ответил:

– Хорошо было, тезка, когда писалось. Вот тогда действительно был праздник!

 

...Поднявшись с открытой веранды – тоже по крылечку в три ступени – на веранду закрытую, я по инерции взглянул на будильник, стоящий у нас на холодильнике.

Сашуня несколько раз покушался на него. Деловито, с кряхтением забравшись на табуретку, он снимал часы с холодильника, намереваясь, без всяких сомнений, разобраться уже на полу: что это у них там внутри так методично тикает? Каждый раз мы едва успевали предотвратить эти исследования и в конце концов переставили будильник на шкаф, где Сашуня его даже при помощи табуретки или стула достать уже не мог.

Так вот, взглянув на круглый белый циферблат, я понял, что будильник остановился. «Видимо, снова, и теперь уже, похоже, окончательно, часы сломались», – с грустью, будто разлучаясь с давним другом, подумал я.

Уже два раза я возил этот будильник в веселом желтом металлическом корпусе в город на ремонт. Жаль было его просто выбросить. Столько лет он нам служил здесь, на даче.

Правда, в последний раз, года два назад, когда я принес будильник длинноволосому седому часовому мастеру, похожему на доброго волшебника с грустной улыбкой, он, внимательно осмотрев механизм, сказал:

– Если он у вас еще раз остановится, вы его больше чинить не носите. Не теряйте понапрасну время. Вряд ли его можно будет реанимировать. У него уже почти все звездочки сточились. Ему ведь, судя по деталям, лет тридцать, не меньше?

– Не меньше, – подтвердил я, кивнув.

А старый мастер, которому наверняка было уже два раза по тридцать, да еще с солидным привесом, добавил, грустно улыбнувшись и глянув на меня добрыми глазами (видимо, в душе он был поэт):

– Любой механизм, как и человеческое сердце, иногда уже починке просто не подлежит...

Застывшие темные стрелки будильника показывали 16 часов 15 минут – время, когда мы все (и даже котишка в своей специальной переноске) как раз выходили из дома, чтобы успеть на семнадцатичасовой паром. И будильнику суждено было (правда, не очень надолго, не на целую зиму, как это бывало много лет) остаться в доме одному. В столь непривычной после веселого гама тишине...

Вначале я все-таки подумал, что, может быть, просто забыл утром завести его. Попробовал это сделать, но завод был почти полный. И все мои попытки восстановить его ход (в виде энергичных потряхиваний, когда в часах, казалось, сыпалась крупа) оказались тщетными.

Выбросить же будильник у меня рука не поднялась. Хотя в голове и мелькнула мысль, что с прошлым надо расставаться легко. Но я, по-видимому, так не умею. Ибо всегда, сколько себя помню, нахожусь в поисках утраченного счастливого времени...

Я перевел стрелки будильника на без пяти минут двенадцать и поставил его на полочку, протянувшуюся буквой «г» через всю веранду над двумя ее широкими окнами и холодильником, обнаружив там в ряду дорогих мне вещиц небольшое свободное пространство. Определив часы, так сказать, на заслуженный отдых отработавшего свое пенсионера...

Стрелки же именно на это время я установил потому, что такая их конфигурация всегда ассоциируется у меня с предновогодьем и песенкой Людмилы Гурченко из фильма «Карнавальная ночь». Лента эта была снята режиссером Эльдаром Рязановым аж в 1956 году, мне тогда было только восемь лет. А в возрасте уже далеко за тридцать, в восьмидесятых годах прошлого века, мне даже посчастливилось сняться с этой великолепной актрисой в фильме «Сергей Герасимов». Который делали о своем учителе лауреаты Государственной премии режиссеры Ренита и Юрий Григорьевы.

В этом фильме они сняли и нас с Валентином Григорьевичем Распутиным, как людей, живущих на Байкале и негативно оценивающих деятельность Байкальского целлюлозно-бумажного комбината (БЦБК) – весьма опасного для экологии этого уникального сибирского моря. О котором, в свою очередь, и Герасимов ранее снял остросюжетный фильм «У озера», касающийся той же проблемы. Нужен ли стране такой технократический «прогресс», который губит окружающую живую природу? 

Примерно через полгода после съемок на Байкале, в конце декабря, кажется, 1987 года, Григорьевы пригласили нас с Валентином Григорьевичем на студию «Мосфильм», чтобы стационарно озвучить наши собственные разговоры, записанные на природе, на фоне озера и БЦБК. На сей прославленной киностудии мы и встретились с Людмилой Марковной Гурченко и потом вместе оказались на небольшом застолье, организованном после озвучивания в одной из комнат «Мосфильма». Тем более что оставалось всего несколько дней до приближающегося Нового года...

Помню, что на этом застолье кроме самих режиссеров были мы с Валентином Григорьевичем, Гурченко, актер, сыгравший Олега Кошевого в фильме «Молодая гвардия», и какой-то актер из Чехословакии, тоже снимавшийся ранее в одном из фильмов Герасимова. Он-то и предложил всем после работы, уже поздно вечером, выпить «Бехеровки».

– Не везти же ее назад в Прагу, – аргументировал он свое предложение. – Тем более что мне уже через несколько часов улетать домой.

Все, и даже Валентин Григорьевич (который, впрочем, во время застолья пил чай), согласились. Тогда-то мы и разговорились с Людмилой Марковной, поскольку сидели рядом, закусывая «Бехеровку» эклерами, принесенными кем-то из буфета и которые, похоже, любили оба.

Во время этого предновогоднего застолья Гурченко вспомнила свои съемки в «Карнавальной ночи». Для нее, двадцатилетней студентки ВГИКа, это была фактически первая большая роль в кино (дебютировала она в фильме «Дорога правды»). А для режиссера Рязанова – первый полнометражный фильм, вместивший в себя, по сути, сразу три жанра: комедию, мелодраму, мюзикл.

Премьера «Карнавальной ночи» была всесоюзной. Ее показали за три дня до Нового, 1956 года в большинстве городов СССР. Посмотрело картину почти пятьдесят миллионов человек. И успех был ошеломляющий! А песни из этого фильма на долгие годы стали очень популярными в нашей стране.

Вот одна из тех задорно-оптимистичных песен, уже неотъемлемая часть предновогодья и самих новогодних праздников:

 

На часах уже двенадцать без пяти.

Новый год уже, наверное, в пути!

Он к нам мчится полным ходом!

Скоро скажем: «С Новым годом!»

На часах двенадцать без пяти...

Новый год настает!

Пожелать хочу вам счастья!

Новый год у ворот.

Старый год уже не властен...

 

После того веселого и непринужденного застолья на «Мосфильме» на прощание, как сказала Гурченко уже в фойе, куда мы все спустились, чтобы разъехаться по домам, она подарила мне свою книгу «Мое взрослое детство», по-дружески ее подписав... 

И именно светлое ощущение предновогодья, предчувствие волшебного праздника, каждый раз ожидаемых неминуемых чудес, связанных с ним, всегда, с самого раннего детства и доныне, живет во мне. Живет до самой полуночи 31 декабря. Когда все эти мечты и предчувствия, будто ножом гильотины, вдруг отсекаются вместе с ушедшим годом. Со всем тем плохим и хорошим, что было в нем. И ты вдруг осознаешь, что никаких чудес не будет. И что они вряд ли вообще существуют на этом свете, где многое так рационально и меркантильно. А чудеса – это явление крайне редкое, почти исключительное. Поскольку чудо происходит вопреки, а не согласно существующим законам природы. Ибо: «Бог идеже хощет, побеждается естества чин...» То есть, когда Бог хочет, он резко отодвигает законы природы. И для всех нас наступает просто очередной новый (уже не с большой буквы) год, еще ближе подводящий нас к неизбежному финалу. Который у всех, увы, один. Богат ты или беден, счастлив или несчастлив. Для всех без исключения...

Вот как сказано об этом, притом без всякой грусти, у нашего талантливого сибирского поэта Ростислава Филиппова: «Проходит год. Стал ближе день рожденья – святого часа смертушки моей».

Наступит именно день рождения. Поскольку будет, как сказано у апостолов, новое время и новая жизнь. Если ты, конечно, в это веришь. Или, снова по словам апостола: «Веруешь в жизнь – получаешь жизнь. Веруешь в смерть – получаешь смерть...» О чем, кстати, уже в двадцатом веке писал и философ Мераб Константинович Мамардашвили: «Есть смерть, и есть – мертвая смерть...»

 

Поставив будильник на полку, я ненароком окинул взглядом и немалый ряд выстроившихся там пустых бутылок – разноцветных, разной формы и вместимости, стоящих плотно, одна к другой. Каждая из них несла в себе (а точнее, с собой) какую-то историю. Обычно – веселую, праздничную!

Вот первая, крайняя слева на полке, начинающейся сразу от входной двери на веранду, не бутылка, а скорее бутыль – емкостью 1,75 литра, с толстой стеклянной ручкой сбоку. На ее этикетке вверху красными буквами выведено: «Скалоновка». А ниже есть и портрет самого Василия Николаевича Скалона – основателя факультета охотоведения в Иркутске. Единственного такого факультета на весь бывший Советский Союз, куда набирали только парней.

«Скалоновка» была выпущена в 2000 году ограниченной партией на Иркутском ликеро-водочном заводе «Кедр» – к пятидесятилетию факультета охотоведения.

Кроме фотографии благообразного профессора – с умным взглядом и окладистой бородой – на этикетке есть еще один снимок (создающий ее общий фон) – старинного трехэтажного здания факультета охотоведения по улице Тимирязева, 59. В здании сем до революции 1917 года размещался сиропитательный дом – первое учебное заведение в Иркутске для девушек всех сословий. Построено это добротное здание было по завещанию купеческой вдовы Елизаветы Медведниковой ее сыновьями в 1840 году. В мое же время в этом здании обучались только юноши – 75 человек ежегодного набора. И конкурс на эти места всегда был немалым.

Так вот, по красному фону, уже не вязью, а обычным шрифтом на этикетке написано: «Эксклюзивная водка». А на обратной стороне емкости, на отдельном листке, имеется даже небольшая рекомендация по применению сего продукта:

«Скалоновка» – прекрасный, экологически чистый напиток, обладающий способностью вызывать добрые и радостные чувства в учениках Василия Николаевича Скалона, основателя и организатора факультета охотоведения, научившего всех нас быть верными великому братству охотоведов.

Употребление «Скалоновки» способствует выведению из организма: черных мыслей, зависти, недоброжелательства, ненависти и других негативных компонентов, изначально чуждых охотоведам.

Пейте на здоровье и сохраняйте разум!»

Эту бутылку, с полновесным ее содержимым, подарили мне после вечера встречи охотоведов, причем не обычного, ежегодного, проводимого в последнюю субботу и воскресенье мая, а юбилейного. И преподнес мне ее, кажется, Андрей Скалон, сын профессора Василия Николаевича. Тоже окончивший в свое время наш факультет. А после него – еще и сценарный факультет ВГИКа и ставший впоследствии очень хорошим писателем. На мой взгляд, его повесть «Живые деньги» или, скажем, рассказ «Стрела летящая» просто великолепны!

А уже с другим охотоведом – моим однокурсником Серегой Мухиным, родом из Хабаровска, прилетевшим из Петропавловска-Камчатского в Иркутск на очередной, традиционный вечер охотоведов, мы эту бутыль открыли. Причем произошло это, заметьте, спустя год после того, как она мне была вручена. И бутыль, представьте, так и стояла у меня на даче непочатая, ибо распить ее полагалось именно с коллегами – охотоведами.

После окончания института Мухин распределился на Камчатку. И естественно, он не мог приехать оттуда с пустыми руками. Кроме горячительного (каких-то корейских и японских водок с различными травами) он привез мне на дачу на следующий день после вечера, проходившего в Иркутске, трехлитровую банку красной лососевой икры прекрасного домашнего посола и иные промысловые деликатесы. Такие, например, как нарезанное тонкими слоями мясо оленя, высушенное естественным образом на солнце и соленом океанском ветру. С этими деликатесами мы и попивали «Скалоновку», вспоминая наши многочисленные таежные практики: в Хабаровском крае, на Сахалине, в Закарпатье, в Тихом океане...

При этом дача, строительство которой я начал в 1994 году, до конца еще не была достроена. И на будущей крытой веранде, где мы с Серегой расположились, окон еще не было. Поэтому там гулял свежий, вольный ветер с Байкала. А день был теплый и солнечный. Радостный какой-то. И нам с Серегой было хорошо. И немного тянуло на хвастовство...

С этой бутылки, собственно говоря, и началась моя коллекция пустых бутылок. Содержимое которых помогало создавать здесь, на даче, настоящие праздники встреч с очень разными, живущими в разных местах людьми. Ибо хорошее вино (или более крепкие напитки, но и то и другое в меру) в хорошей компании, с хорошей едой – это, несомненно, праздник!

За рядом бутылок висят на стеночке из струганых досок памятные (и некоторые с приколотыми значками), чем-то дорогие мне вымпелы.

Например, Иркутского казачьего войска, сотником которого я являлся по праву наследования. Ибо по материнской линии принадлежу к старинному казачьему роду Заниных – Любимовых. Или вымпел велопробега Пекин – Париж 1993 года. В путешествии этом, длившемся более пяти месяцев, я сам принимал участие и в числе немногих достиг-таки столицы Франции.

Кроме того, на полке есть еще и разные глиняные кувшины. Первый из них, с очень хорошим молодым вином, я привез из Молдавии. Было это давно, когда я жил еще в Ангарске со своими родителями и сестрой, не имея ни собственного жилья, ни собственной семьи.

Кувшин этот очень красивый, и достался он мне от очень красивой девушки из Могилева-Подольского, Натальи Любарской, с которой мы познакомились в Питере. Там в середине семидесятых годов я учился в аспирантуре. А она, работая в туристическом агентстве, из своего украинского городка возила в Северную столицу группы – сопровождала их и исполняла роль экскурсовода.

К ней в Могилев-Подольский я и приезжал потом несколько раз по ее приглашению. И там мы частенько, причем вполне легально, пересекали неофициальную границу, проходящую по Днестру между двумя союзными республиками – Украиной и Молдавией. Реку мы переходили по сильно раскачивающемуся от наших шагов подвесному мосту. И попадали на правый берег Днестра. Где и покупали дешевое (рубль за литр), но очень хорошее молодое вино у молдаван. Брали его целыми трехлитровыми банками и попивали потом за приготовленным Натальей обильным вкусным ужином. Причем вино из трехлитровой банки (с проволочной ручкой и крышкой) Наталья дома всегда переливала вот в этот самый глиняный кувшин с хорошо притертой пробкой и изящно изогнутым длинным носиком, что стоит теперь на моей полке. А тогда, в молодости, я разливал из него вино, и из носика устремлялась в бокалы упругая тонкая струя темно-вишневого цвета, с чудесным запахом. И вино в бокале пенилось от напора струи, как шампанское. И было таким вкусным и таким хмельным. Как наши поцелуи после...

Как давно все это было. Эти наши походы через Днестр – «на Молдавию», по тому шаткому подвесному мосту. Под которым и над которым висел такой плотный белый туман, скрывающий до колен наши ноги, словно мы шагали по облакам.

Перейдя в Молдавию, мы попадали в городок Атаки, больше похожий на поселок с одноэтажными домами. По улицам которого и особенно на его, кажется, единственной площади, у белокаменного храма св. Архангела Михаила, стоящего на холме, бродили почему-то в основном цыгане. Тетки в многочисленных пестрых юбках, о чем-то перекрикивающиеся между собой; грязные ребятишки с печальными и одновременно озорными глазами; редкие молчаливые старики, покуривающие трубки и оглаживающие свои серебристые бороды. И разноцветные одежды цыган как яркой мозаикой, словно это был карнавал, устилали, казалось, всю площадь, придавая этому небольшому пространству какое-то необычное праздничное настроение. У самого же храма, за его оградой я обнаружил скромное надгробье с печально склоненным над могилой ангелом и надписью: «Здесь покоится прах княгини Елены Михай-ловны Кантакузиной, урожденной Горчаковой (1794–1854)».

На этом эпизоде, я думаю, стоит остановиться чуть подробнее, ибо невероятно удивительны переплетения человеческих судеб.

Горчаковы – старинный дворянский род, ведущий свою родословную от Рюриковичей. С младшим братом Елены Михайловны, Александром Михайловичем (1798–1883), будущим дипломатом и канцлером Российской империи, Александр Пушкин учился в Царскосельском лицее, открытом по указу императора Александра Первого 19 октября 1811 года. И даже посвятил сестре своего приятеля (которому однокашники дали прозвище Франт) шуточное стихотворение, написанное им, когда Елена приезжала в лицей навестить своего младшего брата. Кстати, именно Горчаков в конце XIX века остался последним лицеистом из первого набора в 30 человек. Как бы ответив своей жизнью на стихотворение Пушкина «19 октября 1825 года», посвященное друзьям юности, о которых он думал, находясь в ссылке в родовом имении Михайловское и обращаясь к ним с такими строками: «Кому ж из нас под старость день лицея торжествовать придется одному?..»

Но как же представительница столь знатного и славного рода оказалась в Бессарабии, вдали от Петербурга, тогдашней столицы империи?

Ответ очень прост. Причиной тому любовь.

Вспомним роман «Война и мир» Льва Николаевича Толстого, где подобные художественные детали были взяты из самой жизни: «...на балах сделалось два брака. Две хорошенькие княжны Горчаковы нашли женихов и вышли замуж».

Избранником Елены Михайловны, с которым она действительно познакомилась на одном из петербургских балов, был участник войны 1812 года, представитель не менее знатного византийского рода, ведущего свою родословную с одиннадцатого века, князь Георгий Кантакузин. В 1821 году он принял участие в восстании греков против турок, но 17 июня в сражении у реки Прут потерпел со своим отрядом поражение. После чего и переехал с семьей из Кишинева, где они жили раньше, в родовое имение в Атаки.

Да, поистине неисповедимы пути Господни, которыми он нас, детей своих, водит по этой земле...

От храма мы с Натальей обычно спускались к высокому берегу Днестра, к беленым домикам молдаван с большими садами возле них. И с большими погребами под домами, где в прохладе стояли бочки с разным вином – от молодого до выдержанного несколько лет.

Мы всегда покупали молодое вино. Которое, кстати, любил и Пушкин, когда жил в Бессарабии в своей первой ссылке. Пострадал он за свои стихи: «Вольность», эпиграмму на государя и прочие крамольные вещи.

Ссылку 21-летний Пушкин «отбывал» в канцелярии генерала Инзова. «То ли проступок был невелик, то ли надежды на исправление огромны», как говорили в тогдашнем свете о наказании поэта. Ибо Пушкину, как государственному чиновнику, за то что он, по замечанию Александра Первого, «наводнил Россию возмутительными стихами», грозила очень суровая кара. И только благодаря заступничеству Чаадаева и Карамзина ссылку в Сибирь или в Соловецкий монастырь удалось заменить на изгнание поэта из столицы в Бессарабию, где он провел три года.

Выехал Пушкин в ссылку 6 мая 1820-го, сопровождаемый своим бессменным дядькой Никитой Козловым. (Это он же через шестнадцать с половиной лет, после дуэли Пушкина с Дантесом, на своих руках внес тяжело раненного поэта в дом на Мойке. На что Пушкин, улыбнувшись, преодолевая боль, сказал: «Не тяжело тебе, Никита, носить меня на руках, как в детстве?» Кстати, Никита Козлов, сопровождавший Пушкина повсюду, в том числе и на последнюю роковую дуэль, просил после кончины похоронить его в Святых горах в ногах своего господина. Но была ли эта его просьба исполнена, доподлинно неизвестно.)

Вот какие инструкции по поводу Пушкина содержались в письме наместнику Бессарабии генерал-лейтенанту И. Н. Инзову: «Он будет находиться при Вас, под Вашим покровительством, под Вашим присмотром в качестве сверхштатного чиновника Вашей канцелярии...»

Инзов принял Пушкина очень тепло и позволил ему вести жизнь вольную, фактически не служа в канцелярии. Поэт так и поступил, будоража своими бесчисленными выходками местное общество. Какое-то время, говорят, он даже жил в таборе у цыган. И там будто бы влюбился в цыганку Земфиру, убитую позже ревнивым женихом. Во всяком случае, такой эпизод войдет в его поэму «Цыгане».

Там же, в Кишиневе, 9 мая 1823 года Пушкин начал писать и роман в стихах «Евгений Онегин». Вообще, за время своей так называемой южной ссылки Пушкин создал 160 произведений. И при этом еще шесть или семь раз участвовал в дуэлях. Так что жизнь поэта в Бессарабии была весьма насыщенной и всевозможными событиями, и творчеством. Не исключено, кстати, что в Кишиневе Пушкин встречался и с сестрой своего лицейского приятеля Еленой Михайловной Горчаковой...

 

Оттуда же, с Украины, у меня сохранилась бутылка и с более крепким напитком под названием «Люта вода». На этикетке – казак с оселедцем на голове, в огненно-красных широких шароварах (которые, по словам Гоголя, должны быть у казака непременно «шире Черного моря»), пустившийся в пляс.

Ниже основного названия этой «Лютой воды» идет текст: «Гiрка настоянка з перцем». И дальше уже более мелким шрифтом: «Аромат меду та мiць перцю наполнят сонячним теплом»...

Эту бутылку вместе с кувшином вина и продуктами в большом бумажном пакете Наташа вручила мне на вокзале перед моим очередным (но, как оказалось, последним) отъездом из Могилева-Подольского. Я уезжал оттуда поездом – через Киев, Москву и дальше через всю Россию в Иркутск...

Помнится, мне посчастливилось тогда же в книжном киоске на вокзале купить толстую книгу Ивана Бунина, выпущенную Кишиневским книжным издательством. Произведения которого в Сибири, например, я купить не мог. Их там просто не было. А значит, на всю долгую, почти недельную дорогу я был обеспечен пищей не только физической, но и духовной. И самое главное, уезжать мне было не грустно. Видимо, при всей красоте Натальи я все-таки не любил ее настолько, чтобы желать не разлучаться с нею.

Тем более что мы договорились, что она, закончив работу со своими группами, приедет в начале сентября погостить ко мне в Сибирь. И она действительно потом приехала на две недели в Ангарск.

А я вот свое обещание, данное уже почти при отправлении поезда из Могилева-Подольского, – снова приехать к ней в следующем году – так и не сдержал. Закрутился с делами по учебе, укатив на все лето, в том числе и на свои двухмесячные каникулы, на Белое море, на Биологическую станцию Зоологического института, в котором учился в аспирантуре...

И вот теперь, много лет спустя, глядя на эту пустую бутылку «Лютой воды» с лихим казаком на этикетке и тоже пустой глиняный кувшин из-под вина, я сам тем не менее будто наполняюсь «сонячним (что означает это слово, я не знаю до сих пор, но полагаю, что это что-то приятное) теплом». Таким мягким, неизнуряющим, каким оно было в тот далекий летний день на Днестре. А потом это тепло словно продолжилось и в дни начала осени, когда Наталья приехала ко мне и мы с ней ездили на Байкал. Но большей частью жили одни на родительской даче под Ангарском, рядом с небольшим озерком, на темной поверхности которого покачивались белые кувшинки. И, как и на Украине и в Молдавии, нам в Сибири тоже достаточно было лишь друг друга, и больше, казалось, ничего не требовалось для полноты жизни...

Но больше мне отчего-то запомнился наш крайний «поход на Молдавию» за молодым вином. Ближе к обеду мы Наташей, чуть пьяненькие после дегустаций у разных хозяев их вин (а для пробы там наливали обычно почти полный граненый стакан), возвращались к ней домой «на Украйну», как говорила она, эта наполовину польская пани. Останавливаясь время от времени только для того, чтобы поцеловаться. И остановки наши становились все чаще, а поцелуи – все дольше. И «облака» над рекой, правда уже не такие белые и плотные, как по дороге утром «на Молдавию», тем не менее будто поднимали нас все выше и выше. И губы у Натальи были такими сочными, как спелая черешня. И пахли молодым вином и медом (вина у некоторых хозяев по их предложению мы дегустировали с медом). И моим губам никак не хотелось расставаться с ними. Да и сами мы были еще так молоды и беспечны, как молодое вино. И большая часть жизни виделась еще впереди. А не за спиной, как это есть, увы, теперь, когда я пишу эти строки...

 

Дальше на полке стоят красивые и до сих пор очень модные жестяные коробочки, раскрашенные под божьих коровок. Белыми кружочками на красном фоне.

О таких удобных и красивых коробочках для продуктов в 70–80-х годах прошлого века, наверное, мечтала каждая хозяйка в СССР. Поскольку их невозможно было нигде купить. Их можно было только достать.

Коробочки эти, в количестве пятнадцати штук, были трех размеров. Большие – для килограмма сыпучей продукции. Средние. И маленькие.

На всех них снизу по блестящей ленточке металла было красными буквами написано, для чего предназначена емкость. Например, на больших было выведено: «Мука», «Рис», «Геркулес», «Манна», «Сахар».

Причем надписи были сделаны с двух противоположных сторон на разных языках – русском и эстонском. Поскольку набор этот в начале 80-х годов нашей семье (я, жена Наташа, наш трехлетний сын Дима и Наташина мама Мария Ивановна жили тогда в Байкальске) привез из Таллина мой хороший знакомый Арво Вески. Какой-то дальний родственник популярной эстонской певицы Анне Вески, постоянно мелькавшей в то время на телеэкране.

Меня с Арво в Таллине в очередной мой приезд из Москвы, где я учился в Литературном институте, познакомила Инна Мартоя, моя переводчица. Она первая перевела на эстонский язык мои рассказы. Один из которых – об охоте – очень понравился Арво, ее знакомому. Может быть, понравился именно потому, что Инна была двуязычной (отец – эстонец, мать – русская) и могла найти нужные аналоги слов, не исказив ни звуковой, ни ритмической, ни смысловой структуры рассказа.

К тому же она была просто красавица. Высокая блондинка с голубыми глазами, идеальной фигурой и приятной загадочной улыбкой...

А в Байкальск к нам Арво приезжал в первую очередь для того, чтобы покататься на горных лыжах. И был поражен тем, что такая хорошая трасса обычно пустовала. Особенно в будние дни.

– Я до этого ездил кататься или на Кавказ, или в Болгарию, потому что у нас в Эстонии хороших гор нет, – проведя целый день на горе Соболиной, удивлялся за общим ужином Арво. – Но там снег не такой идеальный, как здесь. И народу на склонах обычно как сельдей в бочке. А тут прямо чудеса какие-то! Праздник, да и только! И денег никто никаких не берет. Катайся сколько хочешь. Даже как-то с трудом верится, что есть на нашей планете такие сказочные места!

Действительно, трасса тогда была еще бесплатной. Надо было только накануне договориться с дежурившим на Соболиной инструктором, чтобы он включил бугельный подъемник. Ну, и поставить ему, соответственно, бутылочку крепкого напитка, чтобы он не сильно мерз в своем (единственном тогда, стоящем у подножья горы) треугольном домике.

Кстати, Арво и научил меня кататься на горных лыжах. Справедливо полагая, во-первых, что такую счастливую возможность – наслаждаться скольжением по чудесным снежным склонам – нельзя упускать, а во-вторых, что такое счастье не может длиться вечно. И конечно, он оказался прав.

Теперь на горе Соболиной всегда море народа в разноцветных лыжных комбинезонах и куртках. Отчего и склоны все покрыты яркими пятнами. Много разных гостевых домиков и кафе. И стоит все там теперь совсем не дешево.

Вспоминаю наши спуски по склонам с Арво, когда, бывало, мы катались на горе совсем одни. И, снова поднявшись на вершину на подъемнике, замерев там от восторга, откуда трассы расходились в разные стороны – где покруче, где поположе и подлиннее, любовались белым ровным полем замерзшего внизу Байкала, лед которого был занесен чистым, искрящимся в лучах солнца снегом. А наш коттедж среди сосен, стоящий совсем недалеко от этого великого озера, казался с вершины чуть больше спичечного коробка. Этакое уютное, теплое жилье для гномиков, с пушистою снежною периною на крыше...

 

Однако продолжу про привезенный нам Арво подарок, сильно обрадовавший Наталью. Она потом, когда мы уже переехали из Байкальска в Иркутск, и привезла его сюда на дачу.

– Очень уж он, этот набор, веселый какой-то! – говорила она. – Пусть нас и наших гостей теперь на даче радует...

На коробочках среднего размера были другие надписи: «Сода», «Крахмал», «Изюм», «Лавровый лист», «Кофе». А на самых маленьких: «Чай», «Тмин», «Перец», «Корица», «Пряность». Именно так, в единственном числе: пряность, а не пряности.

Совсем недавно, открыв эту коробочку, я действительно уловил исходящий из нее будто бы очень далекий, но приятный запах. Наташа всегда старалась держать в этом наборе именно те продукты, которые были указаны на коробках. С пряностями же она обычно готовила мясо. И тот аромат, что я почувствовал, был как бы приветом от нее...

Это гостившая на даче нынешним летом бывшая жена моего шурина – младшего брата Наташи Светлана, что-то готовя у плиты, спросила: нет ли у меня риса и пряностей? Именно тогда я и открыл сначала маленькую коробку, а потом и большую. И в той, что под названием «Рис», действительно обнаружилось достаточное количество этой крупы, хранившейся в полиэтиленовом пакете, оставленном в коробке еще Наташей.

А ведь ее уже более девяти лет как нет на этом свете...

И вот она сумела-таки передать нам привет из своего Запределья. И рис с пряностями, приготовленный Светланой, был очень хорош...

Словом, по двум стенам крытой веранды у меня на даче не просто длинная угловая полка, а как бы мини-музей нашей семьи, наших минувших праздников. Где с каждым предметом, будь то даже пустая бутылка (то есть просто уже оболочка чего-то, но ведь и наше тело – это лишь оболочка души), что-то связано.

 

Например, коньяк «Ной» пятилетней выдержки мы пили с Натальиным коллегой – доктором биологических наук из Еревана. Он приезжал на целый месяц в Лимнологический институт поработать на Байкале. И в один из своих свободных дней сей ученый муж посетил нашу дачу, привезя с собой этот чудесный напиток. Причем приехал он сюда не только с Наташей, у которой с ним был какой-то совместный проект, но и со своей женой. Очень молодой и очень молчаливой женщиной с грустными восточными глазами. Рядом с ним – весьма грузным мужчиной – она выглядела просто девочкой...

 

А эта вот большая бутылка «Сливовки» была привезена из Югославии. Тогда еще единой страны, не разбомбленной в тридевятом (1999) году наглыми, до тупости самоуверенными американцами во главе с их тогдашним президентом – тоже, судя по его действиям, не отличающимся особым умом, – Джорджем Бушем и их европейскими союзничками по военному блоку НАТО. Югослав тоже был коллегой Натальи. Вообще, надо сказать, что коллег из разных научных институтов нашей страны и зарубежья у моей жены было немало. И все они для осуществления каких-то совместных проектов стремились побывать на Байкале. Югослав прибыл в Сибирь на две недели и в конце этого срока посетил нас с Наташей. Она приехала на дачу на выходные еще в пятницу вечером, а гость появился в субботу, ближе к обеду. Помню, что это был высокий, улыбчивый, веселый мужчина лет сорока. И вот эту почти двухлитровую югославскую бутыль мы с ним за выходные одолели...

 

А водку «Выборнову», стоящую рядом со «Сливовкой», мы пили у костра, уже осенью, с польским радиожурналистом, приехавшим взять у меня интервью, после того как несколько моих рассказов были переведены на польский язык и опубликованы там. И хотя сентябрь в том году был на удивление теплым, почти летним, все равно было немного грустно, оттого что очередное лето закончилось (а кто знает, сколько их у меня еще впереди в запасе, этих лет?). И даже веселое, яркое пламя костра и водка как-то не очень радовали, будто, несмотря ни на что, ты не мог избавиться от своего безмерного одиночества. От той неправильности, когда приходится подолгу жить в разлуке с близкими людьми. Тем более что дней наших на земле всем нам не так уж много отмерено. Может быть, это чувство не покидало меня оттого, что Наташа на даче в то лето бывала крайне редко, мотаясь по научным экспедициям на судах Лимнологического института, в котором руководила самой большой лабораторией, со своими коллегами со всего света...

И только большие, хорошо видимые, яркие звезды, усеявшие весь черный бархат неба, как-то примиряли меня с действительностью и вселяли надежду на то, что весь этот чудесный мир никогда не кончится. И верилось, что настоящая литература – это тоже бесконечность. А именно о литературе и ее проблемах мы и говорили со Збышеком Красовским – репортером Варшавского радио. Пытавшимся записать на диктофон не только свои вопросы и мои ответы на них, но и потрескивание угольков в догорающем костерке, в которых мы с ним пекли картошку. Закусывая потом ею. Вольготно и беспечно при этом, словно жить нам вечность, развалившись в раскладных креслах. И литературу мы сравнивали с космосом, который никогда не заканчивается, и каждая из звезд все время манит, загадочно манит к себе. И время от времени, шурудя палочкой в углях костра, отыскивая в них очередную картофелину, я поднимал мириады искр, радостно взмывающих вверх и, казалось, способных достать до неба. Однако полет искр был хоть и ярок, но весьма недолог. Они скоро гасли, закончив свой краткий, праздничный, как фейерверк, полет. И, глядя на снопы искр и на малиновые угли костра, я вдруг с неизъяснимой грустью подумал о том, что вот в этом костре, по сути, собран весь пепел еще одного сгоревшего в моей жизни лета. И, в общем-то, не такого уж праздничного, поскольку жил я на даче почти все время один. У Наташи, как я уже сказал, были научные, иногда по целому месяцу, экспедиции. А сыну на дачу и всегда-то не очень хотелось. У него были свои молодые интересы. И скорее всего, в его возрасте быть дома одному ему казалось предпочтительнее. Да и проще, пожалуй, без посторонних-то глаз. Поскольку можно было, скажем, пригласить в гости свою однокурсницу по университету...

– Жаль только, что нельзя записать на диктофон эту вот необычайную тишину с мерным, ленивым шорохом о песок далеких волн там внизу, у Байкала. Да и куда, собственно говоря, им спешить – этим волнам? Ведь впереди у них целая вечность, – посетовал Збышек. И продолжил, когда мы выпили по очередной стопочке хорошей водки и, обжигая пальцы, стали чистить выуженную из углей картошку: – И звезды эти, такие огромные и яркие, как будто говорят о чем-то, тоже вечном, нетленном, таинственном, чего мы уразуметь своим слабым умом не умеем.

 

Далее на полке, сделавшей поворот на девяносто градусов – над южным к северному окну, – стоят в основном только бутылки – из-под различных наливок, бальзамов и других напитков. Вин: португальских, румынских, болгарских, венгерских, грузинских, чилийских. Последним я, кстати, чаще всего и отдавал предпочтение. Прежде всего потому, что они, на мой вкус, очень хороши и качественны. С особенным, своеобразным букетом. И не так дороги, как, скажем, французские или итальянские, что тоже весьма существенно.

Названия вин в бутылках до двух литров весьма разнообразны: «Киндзмараули», «Механджийско», «Мерло», «Шардоне»... 

А названия водок каковы, песня просто: «Омулевка», «Путинка» (многие марки теперь уже и не выпускают), «Русский стандарт», «Свобода» (точно: выпил с утра – и весь день свободен), «Матрешка»! Эта бутылка действительно сделана в виде матрешки и раскрашена соответственно – очень ярко. Ее привезла нам знакомая из Омска, гостившая здесь несколько дней. Далее: «Тундра», настоянная на пантах, спирт «Альфа», как утверждают знатоки, лучший по качеству. А за «Альфой», уже по убывающей, следуют другие спирты, тоже используемые для приготовления водки: «Люкс», «Экстра». А вот и водка «Ангария» с фотографией плотины Братской ГЭС и аннотацией на этикетке: «Спецзаказ. Изготовлена и разлита специально для сибиряков...» Затем – «Беленькая», 0,25 литра, «Русский резерв» с двуглавым орлом на этикетке и тоже весьма заманчивой аннотацией: «Настоящее русское качество с 1895 года. Спирт «Альфа», золотая фильтрация...», бальзам «Амрита» из Бурятии; «Карельский бальзам» из Петрозаводска, состав: брусничный лист, плоды черемухи, гриб чага; «Кедровый бальзам» из Томска: мед, плоды шиповника, девясил, имбирь... И наконец, «Егерская», «Охотничья» – 45-градусная, «Зубровка»: эти крепкие настойки ныне нигде уже, увы, в нашей стране не выпускаются... 

Этот ряд можно было бы продолжить, но не стоит. Ибо я уже не всегда точно помню, кто какие напитки нам сюда привозил. И с кем мы их потом распивали. Но зато я помню, что никто никогда не напивался на наших застольях. И вино лишь веселило присутствующих, а не делало их глупее или агрессивнее. Да и собраны все эти бутылки за весьма продолжительный промежуток времени – почти за восемнадцать лет. Так что пусть у тебя, дорогой мой гипотетический читатель, не создается впечатления, что на даче мы только тем и занимаемся, что ежедневно устраиваем пирушки. Нет, они у нас не так уж часты.

Но продолжу. 

 

А вот эту двухлитровую бутыль чилийского вина, точно помню, привез нам певец Большого театра. На спектакль с его участием мы потом ходили с Наташей, приехав по каким-то делам в Москву. И по выданным им заранее контрамаркам смогли попасть в Большой театр, где он в опере Римского-Корсакова «Снегурочка» исполнял партию, кажется, царя Берендея. А к нам в Сибирь, тоже почти Берендеево царство, приезжал в отпуск, к своей дальней родственнице Наталье Залуми и ее мужу Василию Васильевичу Смирнову, которые, как и моя Наташа, были научными сотрудниками Лимнологического института. Эти коллеги и попросили Наташу разрешить им всем погостить у нас на даче несколько дней.

И каких же вкуснейших огромных хариусов в золотистой корочке готовил на углях Василий Васильевич недалеко от нашей бани, где располагается кострище! И какой от них исходил волнующий запах, способный, наверное, пробудить зверский аппетит у любого человека, отнюдь не чревоугодника. Впрочем, не предаться чревоугодию при наличии столь умело приготовленной вкуснейшей рыбы было просто невозможно. Да еще и с хорошим белым чилийским вином...

Так что надо сознаться: в те дни, когда Василий Васильевич и его жена Наталья со своим московским родственником гостили у нас, это был самый настоящий праздник живота!

 

Почти в самом конце полки стоит недавно водруженная туда бутылка из-под крымского вина «Саперави». Ее подарил мне Андрей, сосед по городскому дому, за мою книгу «Забытые запахи лета». Он с семьей побывал в Порту Байкал нынешним летом.

Бутылку эту с очень хорошим вином мы распили потом с сыном и невесткой за ужином (жареная картошка с грибами, собранными прямо на нашем участке, котлеты) накануне их отъезда. То есть, получается, только вчера. А кажется, что прошло уже так много дней, будто даже само всевластное время неимоверно замедлило свой ход. Отчего минуты превратились в часы...

Да, расставание с любимыми людьми – это всегда, увы, совсем не праздник...

«Праздник закончился», – с грустью подумал я, вспомнив при этом очень нравящуюся мне «Балладу о прокуренном вагоне» Александра Кочеткова, написанную в 1932 году. Уже так давно.

Стихотворение это я знаю наизусть. Мысленно я и прочитал его первую и последнюю строфы:

 

– Как больно, милая, как странно,

Сроднясь в земле, сплетясь ветвями, –

Как больно, милая, как странно 

Раздваиваться под пилой.

......................................

С любимыми не расставайтесь!

Всей кровью прорастайте в них.

И каждый раз навек прощайтесь,

Когда уходите на миг!

 

И, вспомнив все досадные мелочи, связанные с приездом моих родных: ребячьи капризы, и порою, казалось, беспричинные их слезы, и прочие шалости, – я вдруг подумал, какие это всё, в сущности, были пустяки, на которые и обращать внимание не следовало бы. А пребывание их всех здесь, на даче, было, несомненно, настоящим праздником! Во всяком случае, для меня это был, пожалуй, лучший месяц нынешнего лета 2018 года. И даже, может быть, это было лучшее лето последних лет. Ибо когда еще мы сможем снова собраться вот так, все вместе? А мне всю жизнь именно того и хотелось – чтобы у нас было некое родовое гнездо, куда бы с охотой съезжались самые близкие люди...

Да, прав был Экзюпери, утверждая, что человеку дана единственная роскошь – роскошь человеческого общения. И вот эта роскошь общения с дорогими тебе, близкими людьми закончилась. И даже рыжего котишку Карасика увезли. А так бы хоть какая-то живая душа была рядом...

Честно говоря, давненько я уже не испытывал такого гнетущего состояния тоски и одиночества. Такого не бывало со мной, помнится, даже посреди необъятной тайги, в сгущающихся сумерках на излете короткого зимнего дня, когда ты еще не вышел к зимовью...

И даже моя и Димина записка на разных сторонах листка (я для чего-то сохранил ее, положив на письменный стол у окна с видом на Байкал, вместе с другими бумагами в доме) показалась мне теперь чем-то значительным, полным затаенного, нераскрытого до конца смысла. Ведь в ней были запечатлены столь дорогие мне минувшие мгновенья бытия.

А в связи с этой двойной запиской вспомнилось, при каких обстоятельствах мы с сыном писали друг другу.

Как-то уже под вечер, часов в семь, прямо на паласе на просторной веранде сон свалил Сашуню. Он прямо-таки рухнул на пол. И ребята (Дима и Света), чтобы он не разоспался («А то ночью не будет спать и нам никому спать не даст», – сказала Света), дав ему полчаса на сон, как поверженному на поле брани герою с раскинутыми в стороны руками, потом аккуратно разбудили его, умыв прохладной водой. После чего, чтобы он опять не разоспался и не начал капризничать, отправились с ним и Костюшкой в магазин за тортиком. Намереваясь затем, часов в восемь вечера, попить всем вместе чаю.

Ребятишек родители посадили себе на загривки. И этаким верблюжьим караваном отправились вниз...

Уже стемнело, и восемь часов миновало, а их все не было.

«Видно, после магазина пошли, как обычно, к Байкалу покидать в воду камешки. Это очень нравится ребятне», – решил я, чувствуя, что тоже уже засыпаю. Поскольку день у меня выдался нелегкий: после обеда я вкапывал столбы для ограды. А при каменистом грунте здесь, на горе, работа эта очень тяжела.

Я включил уличную лампу над входной дверью на закрытую веранду, чтобы ребятам в темноте был ориентир. Своего рода маяк во мраке ночи. И, поняв, что не смогу их дождаться, оставил записку на столе: «Ребята, сон валит с ног богатыря. Так что трапезничайте без меня. Я пошел спать...»

А утром, выйдя из дома на веранду часов в восемь (Дима со Светой обычно спали часов до десяти, если их не будили дети), на обратной стороне листка обнаружил ответную записку от сына:

«Папа, откуда ты носишь воду для бани? Я хочу тебе помочь.

Р. S. Твои рабочие штаны я снял с уличной веревки и занес внутрь на случай ночного дождя.

Р. S. S. Да, и еще. Дай мне, пожалуйста, несколько листов бумаги для записей и рисунков...

Кусочек торта для тебя – в холодильнике».

И вот теперь, взглянув на этот листок, я вспомнил, что одно время даже собирался написать нечто под заглавием «Домашняя переписка», поскольку в отдельной папочке у меня за много лет скопилось множество различных записок от домочадцев и близких мне людей. Жены, сына, моих родителей, сестры. Выбросить которые у меня не поднималась рука. Слишком уж много в этих клочках бумаги разного размера было неподдельной любви и трогательной заботы друг о друге... 

Правда, сесть и начать писать подобное повествование я пока так и не собрался. И вряд ли соберусь уже.

И эта папка с записками давно лежит в одном из ящиков моего письменного стола в городе без всякого применения. Напоминая мне некий закрытый сундук с драгоценностями – свидетельствами жизни моих самых близких людей. Многих из которых уже нет на этом свете. Жены, сестры, родителей. С женой мы особенно любили обмениваться такими краткими посланиями. И в них всегда было столько нежности, заботы. И – скрываемой за обычными, обыденными словами – истинной любви...

Думаю, что этот мой «сундук» так и останется нераскрытым для посторонних глаз. Во всяком случае, пока я жив. А еще лучше, если я успею все это: записки, свои дневники – вовремя сжечь. Чтобы посторонние глаза не заглядывали в мою личную жизнь. Как это я уже сделал с письмами. О чем и написал впоследствии: «Я затопил на даче печь, чтоб письма от любимой (честнее было бы, конечно, написать «от любимых», ибо я нешуточно влюблялся несколько раз) сжечь...»

Даже и здесь, на даче, в выдвижном ящике прикроватной тумбочки, у меня кое-что сохранилось. Правда, не из той папки «Домашняя переписка», а в детском Димином альбоме с его рисунками, когда-то привезенном сюда.

Вот, например, записи моего отца и мамы, датированные 17–19 декабря 1986 года, когда они «на недельку» приезжали из Ангарска в Байкальск повидаться с нами. А еще и – как основной повод – на день рождения Димы (21 декабря). Тогда ему исполнилось шесть лет.

Он был очень подвижный, озорной мальчишка с неуемной энергией. И мой отец с мамой играли с ним в хоккей. (Я в то время был в Москве, сдавая в Литинституте очередную сессию, и должен был прилететь из столицы аккурат двадцать первого декабря к часу дня, когда Дима и появился на свет в Ангарске чудесным зимним ярким солнечным днем в 1980 году.) Играли они на плотно укатанной снежной дороге, хорошо освещенной уличными фонарями, у нашего коттеджа.

И отец своим красивым почерком на чистой от Диминых рисунков стороне альбомного листа комментировал эти матчи:

«19.ХII.86 г.

Дима забил бабе Любе 24 шайбы, а баба –

8 шайб.

Вся измоталась. Просила пощады».

И так удивительно читать сейчас эти давние записи, когда родители были моложе меня нынешнего. Отцу было – 67, маме – 61 год.

Или вот еще, продолжение, написанное чуть ниже на том же листе:

«Баба стояла на воротах. Дима забил ей

15 шайб, а я ему – 5».

Записи эти, следующие одна за другой, отчего-то расположены в обратном хронологическом порядке, сверху вниз, за 19, 18 и 17 декабря. 

Три записи о победах внука.

Я даже представляю, как дед с Димой после хоккейных баталий сидели на диване в нашей теплой уютной гостиной и мой отец писал эти записки, чтобы потом «показать папе», то есть мне.

В этом же альбоме сохранился и листок в клетку из ученической тетради, на котором Дима, уже в восьмилетнем возрасте, в Иркутске, в нашей квартире на Луговой, 2, написал, наверное, свой первый рассказ «Мой кот Мишка». О придуманном им храбром дворовом коте, друге мальчика.

Ведь, в принципе, любому ребенку от нас, взрослых, нужна только любовь и дружба. И если эти наши чувства искренни и неподдельны, то и мы от наших детей и внуков получаем в ответ монеты той же самой высшей пробы – совершенно бескорыстную и чистую, как золото, не подверженное никакой коррозии, любовь. То есть в конечном итоге мы получаем от них в ответ самое ценное, что есть на свете, – это необъяснимое чувство, так необходимое всему живому на нашей планете, куда-то стремительно летящей в необъятном холодном черном космосе...

А ведь я еще, бывало, и поварчивал порою мысленно на своих внуков, отвлекающих меня своей привязанностью, как мне казалось, от чего-то более важного – от писания рассказов и неотложных хозяйственных дел. Опять же мысленно цитируя письмо Сенеки к своему другу: «Все у нас, Луцилий, чужое. Одно лишь время наше. И то у нас его кто хочет, тот и отнимает...»

А ребятишки-то ведь вовсе не отнимали время, а дарили нечто более важное, более ценное – свое общение, с таким светлым, любознательным мироощущением, присущим только маленьким детям. Даря нам всем, по сути, праздник!

Как там поется в песне моего знакомого – барда Евгения Куменко?

 

В нашей жизни быстротечной

Нужен праздник – сказки вечной,

Чтоб казалась бесконечной

Жизни тонкая тесьма.

 

Увы, тесемка нашей жизни действительно весьма тонка и способна оборваться в любую минуту. Однако Господь по милости своей не дает нам предвидения нашего конца, отчего жизнь кажется нам бесконечной. Ибо, если не сегодня, значит, никогда. Все прямо-таки по словам классика: «Пока мы есть – смерти нет. Когда приходит смерть – нас уже нет».

И у Марины Цветаевой об этом (в стихотворении, написанном ею в двадцать лет, «Уж сколько их упало в эту бездну, разверзтую вдали...») сказано, по-моему, с такой пронзительной предельной точностью: «Послушайте! – Еще меня любите за то, что я умру».

Да, как это ни печально, все мы, увы, не вечны. Поэтому и надо спешить заполнить наше земное существование самым драгоценным, что есть на этом свете, – искренней любовью... 

 

Так и не получилось у меня, похоже, до конца определить, что же такое счастье. И из каких, собственно говоря, компонентов оно состоит. А ведь счастливый человек – это прежде всего праздничный человек, не только для самого себя, но и для окружающих его людей. Искрящийся, как яркий фейерверк в ночной черноте!

Впрочем, составляющих счастья, как и праздника, вообще может быть очень много.

Это и любимая работа.

Это и общение с близкими тебе по духу людьми: друзьями, родственниками.

Это и позитивное, светлое мироощущение, когда ты живешь в гармонии с самим собой и окружающим тебя миром.

Одним словом, составляющих счастья может быть множество. И их, по-моему, даже не имеет смысла все обсуждать и расставлять по полочкам. Поскольку это некий нерушимый комплекс, который должен быть основан на прочном фундаменте, коим является, несомненно, любовь. В самом широком понимании этого слова. Ибо любовь, по словам апостола Павла в его первом послании к коринфянам, характеризуется так: «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится...»

Это может быть и любовь к своему отечеству, и к близким тебе людям, и к Природе – нашей прародительнице. И, напротив, нелюбовь к ее губителям и к себе самому, если ты лжешь или лукавишь, пусть даже только самому себе...

Да и вообще, человек, на мой взгляд, должен стараться видеть вечные, а не временные перспективы. Тогда и жизнь его становится, во-первых, легче. А во-вторых, значительнее и осмысленнее. Ибо любой вопрос «зачем?» предполагает какую-то цель.

Зачем человеку Бог? Который, как известно, и есть сама любовь: «Бог есть любовь».

А зачем человеку жизнь?

Зачем мне корабль? Чтобы переплыть море.

Или зачем мне какие-то навыки и знания? Наверное, чтобы добиться каких-то своих целей.

А зачем мне их добиваться? Стоят ли они того? И какова вообще цель человеческой жизни?

Я думаю, что цель человеческой жизни – это сама жизнь, дарованная нам из миллионов всевозможных комбинаций нашими родителями и Творцом.

Впрочем, все это вопросы философские. И ответы на них могут быть, значит, тоже только философские. То есть в большинстве своем все-таки не практические. Плохо сопрягаемые с нашей жизнью.

Что же касается лично меня, то я, положа руку на сердце, открою уж вам секрет, что больше люблю будни, чем праздники, о которых я здесь в этой непонятной и для меня самого вещи так много и подробно говорил. 

Будни же я прежде всего люблю за то, что в них все размеренно, четко, предсказуемо. Они не обещают и не предполагают никаких чудес. Ибо обычная, без каких-либо трагических потрясений жизнь – это уже и есть настоящее чудо. Надо только научиться это чудо видеть и ценить. То есть чудеса можно увидеть и в чем-то обыденном. Например, в тонком ярком серпике луны с синей яркой звездочкой возле этого серпика снизу. В холодном декабрьском утре с летящим над рекой на близкую посадку самолетом. Или в созерцании тихо, плавно падающих вниз из темноты зимнего утра белых снежинок. Белое из черного...

Это и есть поэзия будничной жизни. И как хорошо об этом сказано у Александра Блока в его стихотворении «Ты помнишь? В нашей бухте сонной...»:

 

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран – 

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман!

 

Тем более что праздников, которые всегда, я думаю, попросту не существует.

Не будет горя – не будет и счастья.

Не будет будней – не будет и праздников...

И все-таки праздник, который всегда с тобой, есть.

Это, как я уже сказал, любовь. Которая и помещена, по-моему, в нашей бессмертной (хотим мы того или нет, но все мы обречены на бессмертие) душе. И она, как вечная наша надежда на что-то светлое, достойное, счастливое, живет в нашем теле и не дает нам, как и совесть, успокоиться и оскотиниться. Постоянно подсказывая нам, что человек рождается не для уныния, а для праздника и счастья.

Помните, как об этом сказано у Сергея Есенина?

 

О, верю, верю, счастье есть!

Еще и солнце не погасло.

Заря молитвенником красным

Пророчит благостную весть.

 

А ведь надежда – это не что иное, как ожидаемая уверенность в чем-то. Ибо без надежды ни один человек жить не может. Даже засыпая, мы все же надеемся, что завтрашний день для нас наступит. А без подобного состояния жизнь человеческая становится просто невыносимой, потому что безнадежной.

Уверенность же, в свою очередь, не может существовать без веры.

Значит, без веры в Бога не может быть и надежды. В лучшем случае это может быть мечта. Но мечта – это лишь игра воображения, некая фантазия, и все.

Именно поэтому надежда у человека верующего никогда не умирает, а переходит в жизнь вечную. Может быть, и не в такую прекрасную в конечном-то итоге. Ибо за все наши деяния нам предстоит дать ответ. Так что мысль моя очень проста. Человек, будь человеком при жизни и относись к другим так, как бы ты хотел, чтобы относились к тебе. Тогда, возможно, и жизнь людская станет праздником. И только очень глупый или толстокожий, словно бегемот, человек может, по-моему, этого не понимать.

Недаром же Альберт Эйнштейн утверждал: «Есть только две бесконечные вещи: вселенная и человеческая глупость. Хотя насчет вселенной я не совсем уверен...»

А раз есть бесконечность, значит, должна быть и вечность.

Во всяком случае, хочется, чтобы все было именно так.

И тогда, наверное, много легче будет воспринимать трагизм нашей жизни, с заведомо печальным в конце этой пьесы финалом.

Ибо, получая жизнь, мы неизбежно получаем и смерть. А без дальнейшей счастливой перспективы это полная бессмыслица.

Вообще же, если продолжить сии размышления, я уверен, что в жизни не бывает ничего окончательно плохого. А те испытания, которые даются нам, служат лишь хорошему – очищению нашей души «от всякия скверны». И вспомните, сколько раз, пережив те или иные напасти, мы восклицали впоследствии: «Как хорошо, что то-то и то-то случилось, ибо это подвигло меня к тому-то и тому-то». То есть в конечном итоге улучшило нашу жизнь, отвратив от нас многие напасти...

 

Спустя несколько дней после отъезда сына и его семьи с дачи, совершенно измотанный тоской по ним, я позвонил Диме.

– Ну, как вы там поживаете? – спросил я деланным беспечным тоном.

– Все хорошо, отец, – серьезно ответил сын. – Костик только все время спрашивает, когда ты приедешь. Скучает.

Мы немного помолчали, и я наконец-то решился сказать о самом главном (хотя отчего-то почти всем нам это всегда дается с трудом).

– Знаешь, Дима, я очень по вам скучаю, – все-таки не сумел я сразу сказать всего того, что хотел.

– Мы тоже, – ответил сын.

– И еще, – продолжил я, уже полный решимости. – Я тебя очень люблю! – наконец-то проговорил я.

– Я тебя тоже очень люблю, – ответил сын негромко и по-прежнему очень серьезно.

И я почувствовал, как откуда-то взявшийся комок, словно небольшой, но твердый снежок, вдруг застрял в моем горле, сдавив дыхание. И я, чтобы не расплакаться в трубку, с трудом произнес:

– Ну ладно, пока.

– Пока, – в тон мне ответил сын.

Выключив телефон, я почувствовал, как по моим щекам покатились крупные, горячие слезы, которых я, впрочем, не стыдился. Хотя всегда считал, что слезы настоящему мужчине не к лицу. Может быть, не стыдился я их оттого, что был здесь, в доме, один и слез моих никто не видел?

При этом надо сказать, что плакал я в своей жизни, даже в детстве, не так уж часто.

Помню, как однажды, будучи уже взрослым человеком, я горько разревелся – чуть ли не до истерики, до икоты. Тогда мне было уже тридцать лет. И я, до этого бросив (как теперь понимаю, по своей дурости) аспирантуру в Ленинграде, работал на буровой. И вот, вернувшись в очередной раз из командировки из какой-то забытой богом деревеньки, где мы недели две бурили скважину на воду, я дома не сдержался и разревелся, лежа в ванне с горячей водой. Я тогда еще не был женат и жил с родителями и сестрой в Ангарске. И вот, млея в ванне и размышляя о своей жизни, я вдруг понял, что я полный банкрот. И будущее мое представилось мне весьма серым и унылым. Совсем неинтересным и совсем непраздничным, похожим на этот осенний день с дождем и грязными лужами повсюду, когда я добирался из деревни до дома.

«Лермонтов в 27 лет погиб на дуэли, став уже классиком русской литературы. А я так и не написал еще ни одного рассказа, все только примериваясь к чему-то! – горестно размышлял я, открыв кран с горячей водой еще больше, чтобы тугой звук струи смог заглушить мои безудержные всхлипы. – И для чего я тогда бросил аспирантуру и уехал из Питера? Чтобы колесить по всей области, зарабатывая большие деньги? Которые не приносят счастья, как я быстро убедился. А времени, чтобы сосредоточиться и писать, у меня не остается. Постоянные командировки. Грязь, вонь от пота и портянок в жилом вагончике, где мы отдыхаем после смены. Пьянки бригады в свободное от работы время, от которых мне пока (надолго ли?) удается уклоняться. И все это будет вечно. И разве к этому я стремился?»

На все эти вопросы ответов у меня, увы, не было. До того я считал, что с помощью своей воли, видевшейся мне неким несгибаемым металлическим стержнем, смогу добиться всего, чего хочу. А в ту минуту я осознал, что воля моя становится неким гибким капроновым жгутиком и уже, похоже, не может удерживать мою спину прямой – с гордо поднятой головой. Нечем гордиться...

Тогда и полились мои слезы безысходности. Когда в нормальное будущее просто уже не верилось...

А через год я женился, написал первый рассказ, сразу почувствовав, что это что-то стоящее, несмотря на то что его никто и нигде не хотел публиковать. Впрочем, много лет спустя о том же рассказе некоторые мои прежние критики говорили как о чем-то значительном, оригинальном, необычном и даже высокохудожественном. Это был рассказ, названный мною по жанру – акварель: «Три летних дня в конце июня...». Рассказ о жизни трех поколений бабочек-однодневок и жизни двух молодых людей – юноши и девушки, сумевших наделать за те же три дня кучу глупостей, которые чуть не привели к трагедии...

Потом, когда все постепенно нормализовалось, я не плакал четверть века. До пятидесяти пяти лет. Разревевшись безудержно в день смерти мамы – 11 апреля 2003 года, чувствуя свою вину, за то что мало времени уделял ей. И я помню, как сын стоял за моей спиной на нашей кухне в Иркутске (куда я вернулся уже к вечеру из Ангарска, отвезя там маму в морг и собрав необходимые для похорон документы) и, ничего не говоря, просто молча гладил меня по спине. Так делала и мама, успокаивая меня в детстве, когда я плакал, например, от боли в разбитой коленке...

И это были уже слезы, казалось, безмерного, неподъемного горя.

И потом, в 2005-м, когда, не дотянув нескольких дней до 60-летия Победы, как он хотел, поскольку сам воевал, умер отец, говоривший мне не раз: «Не хочу я, сынок, жить без мамочки. Тоска меня без нее съедает», и в 2009-м, когда умерла жена, и в 2016-м, когда умерла сестра, – было очень горько, но слез таких горячих уже не было. Словно душа окаменела. Будто все это происходило не со мной. И словно все это я видел лишь со стороны, отстраненным взором. Как, по их утверждению, видели свое тело люди, пережившие клиническую смерть. Наверное, это была просто защитная реакция организма...

А сейчас, после разговора с сыном, это были, пожалуй, слезы счастья.

Хотя на вопрос: «Могу ли я себя считать счастливым?» – я вряд ли отвечу утвердительно. И даже не потому, что по логике Хемингуэя считаю себя человеком если уж и не умным, то, во всяком случае, весьма неглупым. А потому, что просто не знаю этого. Как не знаю до конца, что же такое счастье. Ибо его невозможно оценить. Его можно только почувствовать...

Впрочем, не ищите в литературном произведении факты и ясные ответы. Ищите дух. Дух важнее фактов.

Более того, если в литературном произведении нет контекста, значит, нет и творчества. Ибо идеальная иррациональность – это и есть настоящая литература. Где происходит соединение читателя и писателя в одном лице, как это было в романе Сервантеса «Дон Кихот».

Другими словами, если ты пишешь как живешь и живешь как пишешь – это и есть настоящее творчество и настоящая литература. Поскольку литература возникает там, где нет литературы. Она прорастает из самой жизни.

На этом, пожалуй, я и закончу свои поиски. Ибо этот процесс – поисков чего-то истинного – к счастью, бесконечен...

И если в философии вопрос: «Что было вначале – яйцо или курица?» – еще можно как-то обсуждать, то в отношении литературного процесса, на мой взгляд, все очевидно. Сначала должен был появиться читатель, а уж потом писатель. То есть должна была возникнуть потребность в литературе. Так же как из отдельных звуков возникла потребность в речи, которая и отличает нас от животных. Ибо мы можем говорить, мыслить, анализировать свои поступки. Плохие или хорошие.

 

Хотелось бы, правда, чтобы хороших поступков было значительно больше. Поскольку праздник – это не тогда, когда хорошо кому-то одному, за счет других, а когда хорошо очень многим. Лучше – всем...

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.