Светлой памяти А.А. Энгельке –
воина, поэта, учителя.
1917
Побудка! Побудка! Побудка! –
казённая дудка орёт.
Ноябрьское серое утро
над красной казармой встаёт.
Обуты, по пояс одеты,
проскакивая этажи,
на плац выбегают кадеты
(а строго по форме – пажи).
Побудка! Побудка! Побудка!
Холодная мгла в ноябре...
Сигнал – исполненье – минутка –
и корпус построен в каре.
У каждого взвода поручик,
стоит – как из бронзы отлит:
хромой, одноглазый, безрукий –
германской войны инвалид.
Над плацем холодным позёмка,
над лужами синего льда...
Но голос полковника звонко
как выстрелил:
– Господа!
Папаха его без кокарды
над серыми льдинками глаз.
– Кадеты! Кавалергарды!
Слушай последний приказ!
До кухни, складов и конюшен
катится обвал новостей:
– Наш пажеский корпус распущен
декретом советских властей!
Военный министр не в ответе
за вашу дальнейшую жизнь...
Вы – вольные граждане, дети...
Прощайте! И – р-разойдись!
1917 год
Человеку – тринадцать лет.
Он вчера ещё был кадет.
Был свободен от мыслей, что делать,
чем заняться сейчас и потом,
что читать, чем сегодня обедать,
чем согреть промерзающий дом,
где купить или выменять чаю,
керосину, мыла, пшена,
и зачем на Земле мировая
и любая другая война?
Человеку тринадцать лет.
Есть вопросы – ответов нет.
Бритву пробуешь – быть усам!
Отвечай на вопросы сам...
Не барин, не белоручка, –
вчерашний гвардии кадр,
пока ещё – недоучка
кадет Эдельстрём Александр.
Не тяжки, как ранец кадетский,
и в обращеньи легки
французский, английский, немецкий,
латинский и свой языки.
Муки муштры не напрасны –
работа для глаз и рук.
И – в полном объёме гимназии –
знание точных наук.
Не только ать-два с барабаном,
не только приклад-багинет,
но – скрипка и фортепиано,
мазурка и менуэт!
Мундиры – не чёрные ризы,
но должен усвоить паж,
как дважды два – катехизис,
уставы – как «Отче наш».
С таким невесомым имуществом
явился в неведомый свет
дальше учиться и мучиться
мальчишка тринадцати лет...
...Снимает шинель в прихожей
штабс-капитан – инженер.
Два Александра похожи –
кадетик и офицер.
Здоровый дворянский ужин –
картошка, морковный чай...
– Папа, кому ты служишь?
Не хочешь – не отвечай...
– Разум в смятении мечется,
но сердце напомнило мне:
«За веру, царя и отечество!» –
русский девиз на войне.
Престол? Батыя наследство...
В России его уже нет...
Но вера – есть! И отечество...
На них и сошёлся свет.
И царь, и Советы – от Бога.
Воздано по делам!
Сколько ни думай, дорога
одна уготована нам.
Болтать не люблю красиво.
Речами харчи не согреть.
Служил и служу России.
Намерен служить и впредь!
С неба предвечернего
дождик моросит.
Кончились учения.
Эскадрон рысит.
Расстоянья дальние
в РСФСР.
Первой конной армии
движется резерв.
Полукровки быстрые
смирны под уздой.
Шлемы богатырские
с красною звездой.
Впереди полощется
боевой штандарт.
А на рыжей лошади
наш кавалергард.
Снаряженье полное –
шашка и свинец...
Конницы Будённого
молодой боец.
Выправка отменная,
обижаться грех –
предки все военные,
он – не хуже всех!
...Предки все военные,
долгий конный след...
Скачут поколения
от петровских лет...
Сигнал трубы – атака! – и пошли...
Как молнии, сверкают палаши.
«Во славу Швеции и трёх её корон!»
С тяжёлым топотом несётся эскадрон.
Вот он врубается в российскую пехоту
и лихо делает кровавую работу.
Вот юный офицер, атакой опьянён,
поднявшись над седлом, выискивает жертву...
И пасть бы наземь гренадеру мертву, –
но просвистел аркан!.. И юный швед пленён.
Его под явно иронические крики
слегка проволокли за лошадью калмыки.
Потом, толкаемый отточенным штыком,
предстал он перед строгим казаком
в хлеву, где пленные сидели шведы.
Казак отнял палаш и пистолеты
и что-то произнёс... Владевший языком,
швед старый перевёл, не делая секрета...
И юноша узнал: казак когда-то, где-то
был с матушкой его по близкому знаком!..
Он на солому сел, откинулся к стене,
зубами скрежеща от боли и обиды...
Но фляжку протянул сержант, видавший виды,
и пленник наш, глотнув, забылся в тёмном сне...
Но мог ли этот пленный швед
тогда предположить,
что он до завершенья лет
в России будет жить.
Что будет русская жена
и домик под Читой,
в окне – огромная луна
над чёрною пихтой.
И тяжкий первобытный труд,
и крики петуха,
сосед бурят, сосед якут
и жирная уха...
И каждый год ускорит ход,
сменяя старый год,
и средний сын его пойдёт
на Пруссию в поход...
По всей Земле – войны разгул,
густая рябь могил...
Внук будет штурмовать Кагул,
а правнук – Измаил.
Прожив без месяца сто лет,
других не видя мест,
заляжет лютеранин-швед
под православный крест.
И реквием над ним споёт
хор забайкальских пург...
А внук семью перевезёт
в далёкий Петербург.
За тот Румянцевский поход
он будет награждён,
а Эдельстрёма древний род
в дворянство возведён.
Весомы царские дары!
Драгунский капитан
получит землю близ Суры
и двести душ крестьян.
Наймёт он немца-ловкача,
чтоб вёл его дела...
Но скоро войско Пугача
тут всё спалит дотла...
Власть усмирит мужичий шторм,
но впредь, во все года
владеть рабами Эдельстрём
не будет никогда!
Но в ратном деле будут знать
все поколенья толк,
и честно будут исполнять
свой офицерский долг.
И не в диковину родне,
что награждён крестом
за храбрость при Бородине
поручик Эдельстрём.
А подполковник Эдельстрём,
бретёр и сумасброд,
небрежно проиграет дом
и лошадей пропьёт.
Но, службу знающий на-ять,
ничуть не будет пьян,
когда откажется стрелять
в восставших варшавян.
Заменит гарнизонный суд
солдатчиной тюрьму...
Но лишь под Плевною вернут
с наградой чин ему.
А внук его, штабс-капитан,
военный инженер,
спец по мостам и блиндажам
и храбрый офицер,
перед отправкою на фронт,
в Сибирь, на Колчака,
кадета-сына приведёт
в кавшколу РККА...
Предки все военные.
Долгий конный след...
Скачут поколения
от петровских лет.
Не считая прибыли,
зная лишь расход,
в век двадцатый прибыли
и в двадцатый год.
Полные шестнадцать,
боевая честь, –
силы есть сражаться
и уменье есть.
Панскую ораву
размолотим в пух!
Клич «Даёшь Варшаву!»
будоражит дух.
Ветром тучи сдвинулись,
начало яснеть.
Музыканты вскинулись,
засверкала медь.
Звуки звонкой краски
брызнули в зенит.
Марш кавалергардский
голову пьянит...
... Хмара предрассветная –
ни луны, ни звёзд.
В сторону советскую
тянется обоз.
Конвоиры конные
семечки грызут.
Санитары сонные
раненых везут.
Днём-то путь опасный
мимо панских мест...
Но под утро красный
встретился разъезд.
Наши пограничники –
значит, можно жить...
– Что везём, станичники?
Нет ли закурить?
Будто нет усталости,
переводят дух.
– Это вот осталося
от дивизий... двух!
А на той подводе
(как махра, крепка?)
пацанёнков двое –
от всего полка!
...Двое только выжили
из всего полка.
Лошади их рыжие
не для них пока.
Лазареты долгие,
скальпели, крючки,
кабинеты строгие,
докторов очки...
Пулями просвистан,
рублен с трёх сторон,
был по чистой списан
конник Эдельстрём.
Для войны не годный,
больше не солдат,
прибыл он в голодный,
тёмный Петроград...
Трещали годы двадцатые фанерным аэропланом,
жужжали латунным примусом, будили басами гудков.
Мелькало недавнее в памяти кадрами киноэкранов
с музыкой вместо выстрелов, звона клинков и подков.
И это, недавно минувшее, казалось чужим и прочитанным.
Звучало кругом настоящее: «Да здравствует!» и «Даёшь!»
И не было невозможного. Тощая и несытая,
грезила светлым будущим двадцатых годов молодёжь.
Но возвращались грёзы к земле, побывав на небе.
Утрами себя ощущая былинным богатырём,
к полудню, в мечтаньях страстных о молоке и хлебе,
на биржу труда устремлялся лингвист Александр Эдельстрём.
Писали кишки протоколы, финансы пели романсы,
и бледная маска голода давно не сходила с лица...
Но вот выпускник Иняза, специалист по романским,
направлен в книжную лавку, учеником продавца.
Обслуживал, смело лавируя в трущобах печатно-бумажных,
нэпманов и совслужащих в толстовках и пиджаках,
военспецов и рабфаковцев, и иностранцев важных,
небрежно парируя реплики на всех шести языках.
И здесь его, красного конника, но гранда по светским манерам,
освоившего политграмоту по высшему баллу ВУД,
завмаг познакомил с приятелем – советским миллионером,
не нэпманом, а поэтом, поющим свободный труд.
Поэт, в бобрах и брильянтах, пыхтел самоваром медным,
тасуя бабёнок и мальчиков атласных немецких карт.
«А вам богатеть удобно с таким псевдонимом – Бедным?» -
атаковал фарисея красный кавалергард.
«Удобно, и даже очень!» – захохотал писатель.
«Я не краду, не граблю – это оплата труда!
Вы у меня поучитесь грамотно жить, приятель,
если вперёд поумнеете...» Но Эдельстрём: «Никогда!»
«Ах, невермор... Конечно! Высокие идеалы...
Вас вдохновляет Герцен? А может быть, граф Толстой?
Аристократов-юродивых всегда на Руси хватало.
Но мне ли тянуться за графами? Я – человек простой!
А вы, наверно, из бывших? Папаша сыграли в ящик,
а вы записались сыном рабочего от станка?»
«Я – из сословия воинов, во все времена настоящих!
Отец – дворянин. В Красной армии. Сапёр, командир полка.
Спешите? Помочь позволите? Шуба такая тяжкая...
Видно, без камердинера непросто её надевать?
И ваши стихи возьмите – вот они, целая связка...
Я лучше снова на биржу, чем стану их продавать...».
«В очках авиаторских, в шлеме и чёрных скрипучих крагах,
посыльный на мотоцикле в лавку доставил пакет
на имя моё. Под расписку. С гербовой печатью бумага!
К воинскому начальнику требуют в кабинет.
Прибыл и доложился – мол, списан давно по чистой...
Но отчитал начальник, почти перейдя на мат, –
меня, продавца книжной лавки, филолога и лингвиста,
за то, что я сам не явился в районный военкомат!
Я мямлил, что по профессии я человек цивильный.
Он: «Узкое понимание интересов страны!
Чтоб наша Красная армия была всесторонне сильной,
знать языки всех народов её командиры должны!»
Вручил он мне направление в новую жизни сферу –
на иностранную кафедру (этакий фирменный лист),
в училище, где готовят военно-морских инженеров.
Теперь я – преподаватель. И военмор. И лингвист!»
Кто сказал, что на море трудно?
Кто сказал, что легко на земле?
Миноносец стальной двухтрубный
по волнам, как верхом в седле!
По свинцовым волнам балтийским,
по седым беломорским волнам...
Здесь, под небом северным низким,
из души вымывается хлам.
Здесь простые слова устава
и железная чёткость команд.
Здесь морская российская слава
и солёный боцманский мат.
Здесь надраенной палубы влага
и горячий матросский пот,
ежедневных авралов отвага,
ежедневный фруктовый компот.
Сопромат и история флота,
теплотехника и теормех,
вахты, камбуз, у топки работа
и на травле – до боли смех...
Убеждение, принуждение,
расширенья тройного котёл –
и английское произношение,
и тяжёлый немецкий глагол.
Неожиданные повороты,
как на плоскости штурманских карт...
Не такой ли искал работы
в синем кителе кавалергард?
То на списанном крейсере шпаришь
под железа горячую дрожь,
то на парусном барке «Товарищ»
над струёю Гольфстрима идёшь.
Ты на флоте как будто с рожденья,
в мире шлюпок и лееров,
и приносят душе наслажденье
соль и влага балтийских ветров.
В тёмных трюмах и классах старинных,
чей уют угловат и шершав,
учишь красных гардемаринов
языкам европейских держав!
А за сталью мостов ленинградских,
глядя в окна, в чугунную ночь,
в коммуналке на Краснокабацкой
ждут скитальца жена и дочь.
Ждут из плаванья и с занятий,
и встречают всегда вдвоём,
и слабеет от детских объятий
военмор, старлей Эдельстрём.
А на кафедре – достижение:
хоть училище – не институт,
о германоязычном спряжении
напечатан научный труд.
Сам начальник скрипел с одобрением:
«Эдельстрём точно немец – педант!..
Поздравляю вас повышением.
Вы теперь – капитан-лейтенант!»
Идут с Пиренеев известия, газетные строки взрывая,
и слышит ухо тревожное, и видно для зрячих глаз –
близка она, революция – или война? – мировая...
«Но почему совершаются такие дела без нас?»
«Ну, где кому находиться – этот вопрос решим ещё,
и, думаю, нашим решениям навстречу пойдёт военком...
Но вы – на военной службе, во вверенном мне училище,
и место вам – на занятиях, капитан-лейтенант Эдельстрём!
С курсантами, им же на пользу, построже, построже будьте.
Железный режим и порядок – традиция флота у нас.
А об Испании... Слушайте! Возьмитесь, организуйте
испано-советской дружбы общество. Это – приказ.
На кафедре вы единственный испанский прилично знаете.
Устав и программу общества – всё у меня утвердить.
Всё ясно? Вам доверяю. Идите и исполняйте!
Даю шестидневку сроку. Исполнить и доложить!
«Красный треугольник»
У тридцать восьмого года взгляд непреклонно-суровый,
чекистская форма одежды, непререкаемый тон...
Службу свою исполняя в особняке на Гороховой.
Шагая по следственной камере, ставит вопросы он.
Вопросы такие ясные, продуманные заранее,
логика неумолимая, с классовым точным чутьём:
«Скажите, как стали шпионом на службе франкистской Испании?
Как изменили родине, подследственный Эдельстрём?
Признайтесь, кто ваш вербовщик, какое имели задание,
кто резидент и агенты, входил ли в заданье террор?
Нам-то всё это известно, но нужно ваше признание –
единственное, чем можете смягчить себе приговор...
Сколько вовлечь успели курсантов, преподавателей?
Имеются компроматы – и все говорят против вас.
Испано-советское общество... Вы были его председателем.
Известно, что за два года оно заседало... семь раз.
Не надо о содержании – вот у меня протоколы.
Скажите лучше, кто вами руководил извне?
Какие нужны фашистам секреты военной школы,
чтоб их против нас использовать в предстоящей войне?
Молчите... Опять молчите, высокомерно и нудно.
Дворянские предрассудки? Сословная пошлая честь?
А мне, между тем, признание от вас получить нетрудно –
у следователя Иоффе надёжные способы есть.
Вот – видите это изделие? Резиновая дубинка.
Штамп «Красного треугольника» – как на подошве галош.
А как она будет отскакивать от вашего лба и затылка!
Ну что? Повторить? Пожалуйста... Ещё, или, может, хорош?
Сядьте на стул, успокойтесь. Вот вам вода, папиросы...
Может быть, вам и не надо особо себя утруждать?
Я написал ответы на заданные вопросы.
Ваша задача – прочесть их и каждый лист подписать...
...Так продолжалось полгода. Беседы – сплошь монологи.
А что сказать Эдельстрёму? Нечего было сказать...
От долгих стояний навытяжку ныли отёкшие ноги.
От «Красного треугольника» горела на лбу печать.
После месячной передышки
распрямился кавалергард.
Говорят, стали реже вышки,
меньше сроки пошли, говорят.
А вчера поступивший профессор,
отравитель ответственных жён,
сообщил, со ссылкой на прессу,
что Ежов из наркомов смещён.
Он, похоже, теперь опальный,
сам ночами ворона ждёт,
и Джамбул, акын гениальный,
о других батырах поёт...
Может, будет Малюта новый
хоть немного блюсти закон?
Может, выпустит невиновных
или пытки отменит он?
Но, когда на допрос направлялся,
притушил надежды азарт:
«Что-то слишком ты размечтался
о несбыточном, кавалергард!»
Та же в камере следственной лампа
наготове – в тысячу ватт,
и дубинка с памятным штампом –
дознавательный аппарат.
Те же блики на пистолете.
Тот же самый допросный лист.
Но – другое лицо на портрете,
и – повежливей стал чекист.
Встал. Прошёлся. Орлиный профиль.
С лёгким скрипом сапожный хром...
Старший следователь Иоффе:
«Добрый день, гражданин Эдельстрём!
Разговор для вас не в новинку,
тем не менее – дело стоит.
Что вы смотрите на дубинку?
Это вроде бы реквизит...
Я её уберу подальше.
Мы же с вами в советской стране!
А теперь, без обмана и фальши,
попрошу исповедаться мне.
Я по-дружески вам предлагаю –
согласиться, признать, подписать...
Отягчающих нет. Обещаю –
вы получите максимум пять
Отсидите, домой вернётесь –
срок короткий пройдёт, как сон, –
и любимой работой займётесь...
Соглашайтесь! Со всех сторон –
для меня и для ваших близких
это выгодный вариант!
Дело всё в пустяке – в расписке...»
«Но ведь я же не виноват!»
Так опять недели и месяцы –
доверительно, с юморком...
Сообщил, что раскрылся на следствии
бывший славный железный нарком.
Что теперь он уже расстрелян,
что ежовщина осуждена,
и что многие полетели
из чекистов... А в чём вина?
«Все мы ходим по острой грани,
тут возможен такой финал:
не добьюсь от вас показаний –
и отправлюсь под трибунал!
Вы Иоффе не пожалеете,
краснофлотский интеллигент!
Только совести вашей лелеете
беломраморный монумент!»
И в какой-то момент Эдельсьтрём ощутил, холодея,
что теряет рассудок и медленно сходит с ума...
Но, как молния, ярко сверкнула надеждой идея,
от которой сместились куда-то тюрьма.
Пусть теперь изощряется Иоффе, психолог великий,
над столом наклоняясь, заглядывая в глаза...
Перед мысленным взором являются светлые лики.
Ловит внутренний слух очарованные голоса...
Чувства все обратились вовнутрь.
И душой завладела работа...
Эдельстрём на допросе молчал, обращённый в себя,
вспоминая стихи иностранные, все, что читал он когда-то,
что учил наизусть или просто невольно запомнил...
И стихи, словно ждали сигнала,
стали вдруг оживать, проявляться
из каких-то глубин, закоулков, неведомых зон
закипающей памяти...
Стали всплывать на поверхность
позабытые образы, строчки, слова...
Повторённые трижды, ложились незримые строфы
на невидимой чуждому взгляду старинной шершавой бумаге,
синеватой и плотной, в неровных краях,
чтоб впитаться чернилами коричневатого цвета –
на немецком, английском, французском, испанском, итальянском и финском...
Прорывались порою какие-то внешние звуки –
тарахтенье Иоффе – юриста, портновского сына,
разговоры соседей по камере, цокот тюремной морзянки,
ржавый скрип закрываемой двери и грохот замка,
и безмолвие карцера с редким падением капель
с потолка на лицо, на язык пересохший,
и молитвенный шёпот, и звяканье ложек и мисок...
Но они заглушались.
Включался диктующий голос.
Он звучал в голове, резонируя, словно под куполом храма,
или, может, под каской высокою конногвардейской...
Этот голос читал, запинаясь, стихи на шести языках.
То звенел он уверенно, в строки слова собирая,
то растерянно мямлил, в повторах увязнув,
то взбирался наверх, торжествующе строфы чеканя,
то угрюмо снижался, банальности пробормотав...
А когда замолчал он, как выключенный репродуктор,
Эдельстрём обнаружил, что он – в темноте одиночки,
что за ним не идут, на допросы его не таскают,
и не слышно ни Иоффе, ни надзирательских криков...
И ещё обнаружил подследственный Эдельстрём,
что теперь он – владелец невидимой библиотеки
сотен лучших стихов на прекрасных шести языках,
и не знает, что делать с нахлынувшим этим богатством...
Три недели, как музыка, в уши текла тишина.
Три недели не слышно дурацких вопросов Иоффе.
Три недели... Как быстро! И – снова с портретом знакомым стена,
и юрист в портупеях нахмурил суровые брови.
«Ваше дело вернули», – сказал он, душой скрежеща.
«Ваше дело доследовать мне поручили.
Подпишите, прошу вас... Готов я пообещать
срок не больше пяти, ну, и ссылку – так, года четыре...»
Эдельстрём, поднимая глаза от искательной полуулыбки,
одного только ждёт: «Ты быстрее кончай лебезить!
Ты давай на матах! Ты ори! Ты работай дубинкой!
Не могу я твоё унижение переносить!»
И, срывая, смывая фальшивое это участье,
переводит глаза, в переносье вонзая врагу
два луча омерзенья. В ответ из раззявленной пасти
истеричные вопли: «Убью! Уничтожу! Сожгу!»
Наконец-то! Теперь опускается красная штора.
Он – на рыжем коне. Сабля. Шпоры. Движенья легки.
Он даёт шенкеля, и во встречном полёте простора
возникают в сознаньи, в размере галопа, стихи!
Языки позабыты – остались тоска и надежда,
гнев и нежность, животные вопли любовной мольбы,
созерцание неба и моря, случайность и неизбежность,
и багровые сполохи вечной жестокой борьбы...
Языки позабыты... Рождаются русские строки.
Как мучительно ищутся самые эти слова!
Работяга-душа воспаряет к пространствам высоким,
от банальных ходов, как с похмелья, трещит голова.
Так проходят часы. Запятые, отточия, точки...
Завершённые строфы ложатся на тёмное дно...
Снова – взрыв тишины, и ходячий покой одиночки.
Здесь никто не кричит – испаряется злости вино...
Ничего, подождём... Здесь другие найдутся картины.
Будут новые ритмы... И вот уже, вот уже, вот –
по балтийским волнам, где в глубинах урчат субмарины,
трёхмачтовое судно крутым бейдевиндом идёт.
Наклоняя бушприт, по воде – как с горы и на гору.
Опьянённые ветром, матросы ловки и лихи.
Барк несётся, качаясь... Во встречном полёте простора
возникают в сознаньи в размере волненья стихи!
Исчез, растворился в прошлом, изученный в фас и профиль,
осевший в желудке язвой следователь Иоффе.
Он так и не выбил признания – тупой фарисей, позёр…
Особое совещание вынесло приговор:
«...к лишению свободы с содержанием в ИТЛ сроком на 6 лет,
с зачётом двух лет, проведённых под следствием, и с запрещением
после отбытия наказания проживать в 78 городах СССР – сроком на 10 лет».
Кадет, кавалергард незавершённый,
будённовец и книгопродавец,
моряк-балтиец и лингвист учёный
по назначенью прибыл наконец.
Сибирь. Краслаг. Обветренные сопки.
Конвой. Барак. Развод. Поверка. Шмон...
Посылки. Письма. Фронтовые сводки.
И рабский труд... Но твёрдо помнит он
святой обет – продолжить и закончить
своей библиотеки перевод.
В барачные прокуренные ночи
в нездешний мир отыскивая ход,
он видит жизни праздничные краски,
и слышит встречный ветер на лице...
Он в золотой кавалергардской каске,
на рыжем кареглазом жеребце.
Пришпоривает рыжего дракона.
Бока его, как полные мехи...
И в ритме качки и стального звона
рождаются стихи.
Подъём!.. Отбой...
И вот по волнам серым –
флот парусный в кильватерном строю.
И в ритме качки гонит к вышним сферам
он душу неустанную свою...
В высоком напряженьи постоянства,
настроена на резонансный тон,
душа поэта ловит из пространства
всё, что в стихи преобразует он.
Но от бешеной скачки устанет любой жеребец,
при утихших ветрах расслабляется паруса мускул.
Возвращается в мир, измочален полётом, творец,
в мир, что тёмен, и грязен, и тускл...
Раскрутив маховик, не умеет душа отдыхать –
пусть стихи подождут. Надо память пополнить словами.
Столько лет ни единого слова не дали узнать!
Столько лет – а лингвист ограничен шестью языками...
Вот настроено ухо на еле заметный акцент
незнакомых досель ударений и придыханий...
Заключённый лингвист – не учитель уже, а студент,
распахнувший свой ум для притока желанного знаний.
Как он близок, приятен, как тёпел – болгарский язык!
Как легко и ритмично татаканье задних артиклей!
Без труда сговорятся болгарский и русский мужик,
если сходные чувства в славянские души проникли.
«Се язык православия!» – голос учителя рек.
«И кириллицей мы поделилися с вами по-братски.
Ваши люди в церквах, уцелевших в бежбожный наш век,
обращаются к Богу с молитвой по-древнеболгарски».
Подивился студент на профессора – кто он таков?
«Вы – церковный служитель, болгарский священник, наверно?»
«Хоть зовусь я – Благой, и фамилия даже – Попов,
я не поп – коммунист, и входил в Исполком Коминтерна!
Друг мой Танев – вон, видишь, ошкуривает бревно –
тоже был в Исполкоме... Но в мире всё спутано хитро.
И теперь...» «Но позвольте! Три имени этих давно
мне знакомы, конечно же – Танев, Попов и... Димитров?
Всем известно, как в Лейпциге Гитлер затеял процесс.
Вас троих обвиняли, я помню, в поджоге рейхстага.
Речь Димитрова помню, победу его и приезд –
ваш приезд в СССР, под защиту советского флага!
Как же так? Что случилось? И как очутились вы здесь?»
Усмехнулся болгарин: «Читал ли ты Кэрролла, друже?
СССР оказался, простите, страною чудес!
Только мы – не Алисы. Нам доля досталась похуже...
Мы наделали глупостей – письма писали в ЦК,
Защищали Бухарина, Радека… Боже, кретины какие!
Не учли, что страною железная правит рука,
Потому и могуча великая ваша Россия…
Говорил нам Димитров: «Не лезьте в чужой монастырь
Со своими уставами! Гости мы, не прокуроры!»
Не послушались – и из Москвы угодили в Сибирь,
Обживаем теперь необъятные ваши просторы…
Ну, давай, капитан, подработай модальный глагол,
подготовь пересказ на болгарском трёх басен Крылова,
а пока на конюшне отдраишь как следует пол,
речь Димитрова в Лейпциге вспомни – от слова до слова!»
...Что болгарский! Два месяца – и хоть в Софию езжай!
Да ещё и приятно – приходят на память молитвы...
Но, однако, похоже, другие моленья жужжат
от соседней конюшни, из двери неплотно прикрытой...
Ну конечно, молитва! Но только... Да это иврит!
Образованный, видно, работает в лагере конюх...
... На конюшне – старик, седовлас и полвека небрит.
«Мануил Соломонович! А для друзей – дядя Моня».
Мудрый учитель, реб Эммануил,
Талмуда и Торы знаток:
он сразу методу свою предложил –
двойной проводить урок.
«Будем цитировать Ветхий завет –
из первых глав Бытия...
Я – на иврите, а ты в ответ –
на инглише для меня!»
Кони в порядке – хоть на пожар!
И в помещении чисто...
В конюшне учится кавалергард
у старого талмудиста.
Шесть месяцев забрал иврит.
Устал язык, глаза и руки.
Но удержаться не велит,
дрожа от страсти, нерв науки.
Нашлись араб, индус и грек,
и негр, учитель суахили,
и сразу трое человек
трём скандинавским обучили.
Растёт багаж, а с ним – запросы.
Хоть здесь не все учителя,
в копилку слов бросает взносы
со всех концов своих Земля.
Зэк не бесплатно получал
веков бесценное наследство –
учителей он обучал
тем языкам, что знал с кадетства.
Платил натурой, как сказал
завмаг с лукавою усмешкой.
Но кто, когда предполагал,
что сможет сын Адама грешный,
одетый в зэковскую шкуру,
в неволе знания искать,
а под натурой понимать
не хлеб и сало, но – культуру!
Война вдали отгрохотала.
На фронт не взяли по статье.
Весна победная настала,
открыв ворота срамоте:
за эшелоном эшелоны –
каратель, староста, палач,
и полицаи, и шпионы,
и немец, из Дахау врач...
Последний год для Эдельстрёма
был слишком долог и тяжёл.
Большой отряд его знакомых
в мир без Гулагов отошёл.
И две последние недели
все мысли, что рождают страх,
чугунно в голове гудели
на выученных языках.
А в самый день освобожденья
болгарский брат, Попов Благой
(имевший связи в хлеборезке
и драгоценные довески),
торжественно, как на рожденье,
кирпич поднёс ему ржаной:
«Бери на волю Божий дар!
Рубай и помни про болгар!».
Буханка ржаного хлеба
Такого неурожая с поволжского голода не было.
Картошка с капустой в тесто с мукою идут наравне,
чтобы хватило по карточкам хотя бы чёрного хлеба,
чтобы не голодали выжившие в войне.
Но русскому человеку без хлеба и чай не в сладость,
и щи отдают помоями, и горек любой обед...
А есть ржаная буханка – и ничего не надо,
когда человек свободен и радостью жизни согрет.
Буханка килограммовая чудесного хлеба ржаного!
К тому же на каждой станции есть крутой кипяток...
Можно три дня питаться великим даром Попова,
стихи в голове слагая под паровозный гудок.
Поезд довёз без задержки до выбранной остановки.
Буханка пока нетронута. Спасибо, товарищ Благой!
Но в незнакомом городе – привычная обстановка:
шагает колонна зэков. Куда их ведёт конвой?
К вагонам, из пересылки... В себя погружённые взоры.
Ссутулены серые спины. Серое шарканье ног.
Растратчики и грабители, спекулянты и воры.
У каждого – своя драма, свой мир и теперь – свой срок.
Вот этот, похоже, колхозник, укравший мешок пшеницы.
А вон, без сомнения, урка, матёрый рецидивист.
Этот похож на завмага – у них однотипные лица.
Сосед его явно пеллагрик – сухой, как осенний лист...
Лицо его чем-то знакомо... «Где-то я с ним встречался!
Может, на факультете? Или уже в лагерях?»
Строй заключённых тем временем на отдых располагался.
Сидят вдоль забора и роются в тощих своих сидорах...
Давно пора Эдельстрёму, вдохнувшему воздуха воли,
искать жильё и работу, о паспорте хлопотать,
но зэки сидят на отдыхе у палисадника школы,
и он от пеллагрика серого не может взгляд оторвать.
Конвой добрей довоенного: он зэкам не запрещает
от жителей брать подаяние – картошку, свеколку, жмых...
Неурожай пшеницы, но грядки-то поливают,
и в огородах сибирских всегда урожай овощных.
Урка грызёт морковку, завмаг уминает картофель.
Колхозник яйцо крутое бережно облупил...
Смотрит с тоской пеллагрик... Господи, это ж... Иоффе!
Как же он в эту колонну серую угодил?
Как он переменился! Щёки – седая щетина,
в ямах глаза потухшие, серые руки дрожат...
Где тот чекист – подтянутый, яркий восточный мужчина,
где его профиль орлиный, жгучий пронзительный взгляд?
Но что это с Эдельстрёмом? Не может разжечь злорадства,
напомнить позёру-чекисту тот давний проклятый год!
Он достаёт из торбы буханку – своё богатство –
и в серые руки Иоффе бережно отдаёт...
Смотрит начальник конвоя на эту немую сцену...
Он разные видывал виды, израненный фронтовик,
и хлебу сорок шестого знает высокую цену,
и к непонятным поступкам тоже давно привык.
Остановив Эдельстрёма, встречей такой смущённого,
спросил он, прекрасно видя, что это – вчерашний зэк:
«Вы раньше, наверное, знали этого заключённого?»
«Знавал, но не заключённого... Теперь он – другой человек!
В зоне все изменяются. Какая статья, интересно?»
«Из СМЕРШа, за должностное... У особистов свой мир!
Ну, а насчёт перемены – это знакомая песня,
но в зоне не все изменяются!» – твёрдо сказал конвоир. –
«Вы же не изменились!» «Откуда вам это известно?»
«Это несложный ребус» – махнул рукой лейтенант.
«А чтоб оставаться собою в плену или под арестом,
поверьте большому опыту – нужен особый талант!»
В тот день из образов знакомых
Иоффе смылся без следа,
в тот день на небе Эдельстрёма
зажглась весёлая звезда.
И в тот же день он налегке,
с библиотекою незримой,
но твёрдо в памяти хранимой,
осел в районном городке.
Снял комнату в одно окно,
жене отправил телеграмму.
Сердечно принят в Гороно,
засел за школьную программу.
Директор школы, фронтовик,
не стал смотреть с печатью справки.
«Немецкий знаете язык?
На полторы пойдёте ставки,
вправлять мозги сибирякам?
Ну как, согласны? По рукам!»
Вновь, назло врагам и хворобам,
продолжается ход бытия.
Белизна трёхметровых сугробов
и надёжная прочность жилья.
Только издали вроде бы ясно,
что за люди – сибиряки,
а вглядишься – так в каждом классе
и Кучумы, и Ермаки!
Здесь лихие чубы казачьи
и татарские дуги бровей.
Узкоглазый народ ясачный
самых разных туземных кровей.
Здесь столыпинские поселенцы –
украинцы и пензяки,
и похожие на индейцев
енисейские остяки.
Каждый день над школьными партами
разноцветные искорки глаз –
орочён и челдон конопатый,
круглый шорец и смуглый хакас.
А воскресным утром, на рынке,
меж возов и торговых рядов,
местной жизни простые картинки
городок показать готов.
Перепляс нетрезвой гармошки,
лошадиный густой аромат,
бормотанье глухое картошки
и пронзительный визг поросят.
Здесь в корытах безгласные пленницы
бьют хвостами, блестя чешуёй,
здесь – налимов и щук поленницы,
вёдра с крупною сорожнёй.
Всполошились утки и куры –
прибыл новый товар живой:
лисы рыжие и чернобурые
да медведь, пестун молодой.
Блеют овцы, сбиваясь тесно,
и тревожно коровы мычат:
это вывел охотник местный
на продажу юных волчат.
...Эдельстрёму всё это в диковину,
хоть пошёл уж четвёртый год,
как вот в этом центре районном
после лагеря он живёт.
В двухэтажном пришкольном доме
дали комнату на двоих.
Круг друзей и добрых знакомых.
Этажерка трещит от книг.
По полсуток с учениками –
кроме школы, ещё на дому...
Так увлёк лингвист языками,
что покоя нет самому.
По программе – немецкий только,
но ведь можно вести кружки!
И десятки сибирских школьников
изучают в них языки:
пригодятся французский, английский,
итальянский, испанский пойдут...
Между прочим, слов угро-финских
можно много услышать тут,
где живут мордва и эстонцы,
ханты, «комики»-пермяки...
Для лингвиста здесь горизонты
неожиданно широки!
Но – комиссии, педсоветы,
план, программа, открытый урок,
редактура школьной газеты,
фехтовальщиков юных кружок.
Рубят шпагами, как мечами –
мушкетёры-челдоны лихи...
...Лишь урывками, больше ночами
на бумагу ложатся стихи.
Побудка, побудка, побудка!
Над городом долгий гудок.
На улицу выглянуть жутко –
за сорок и плюс ветерок.
Побудка! Гремит умывальник
осколками тонкими льда,
и зябко вливается в чайник,
мечтая согреться, вода.
По льдистым тропинкам блестящим,
под утренней бледной Луной
до школы пробежкой скользящей
– фигурки одна за одной.
В бушлатах и телогрейках,
в кирзухе, в подшитых пимах,
в шалёнках и рваных шубейках
под поясом на запах...
С тех пор пролетело полвека.
Той школы давно уже нет,
но теплится в памяти где-то
окошек оранжевый свет.
И в памяти давней не стынут,
образов многих светлей,
простые, как лики святые,
лица учителей...
В судьбе заменить их некем.
Назад обращая взгляд,
я вижу – как на линейке,
шеренгой они стоят.
Директор – красавец-мужчина,
враг ябедников и лгунов,
носитель майорского чина,
протеза и орденов.
Гремело, как гром, его имя.
Отважен, хитёр и речист,
был он психолог и химик,
художник, спортсмен и артист.
Жена его, томная дама,
по карте гонявшая класс,
попутно вбивала упрямо
манеры приличные в нас...
Не знавшие лекций Карнеги,
уверенные в себе,
рядом стоят их коллеги
по школьной неторной тропе.
Физрук с океанской кокардой,
по лыжам экс-чемпион;
физик Саул из Гарварда,
«американский шпион»;
русичка, ступавшая павой,
в тумане словесных тайн,
(внучка мятежного пана,
сосланного на Алтай);
математичка-матрона,
пряма и строга, как фриц –
воспитанница пансиона
благородных девиц.
И военрук галантный,
строгий, как на смотру
(потомок врача-голландца,
приехавшего к Петру)...
А дальше – седой, невысокий,
подтянутый джентльмен,
привыкший к ранжирной стойке
далёко от школьных стен.
В глазах голубых навыкат –
иронии блеск озорной.
Его окружают на выходе,
его провожают домой.
Восьмиметровая комната.
Доверху в книгах стена.
Две акварели – помнится,
Караччи и Бенуа.
На стульях и на кровати,
на связках журналов и книг
расселись десятиклассники –
конечно, и я среди них.
У всех – и дела, и свидания –
серьёзная полоса!
Но как не зайти к Сан-Санычу
хотя бы на полчаса?
Придём – и торчим нахально
до вечера, напролёт,
пока его Вера Михална
на кухню не позовёт.
Готовы сидеть и слушать
про Питер и про Кронштадт,
о боннах, чудных старушках,
о подвигах русских солдат,
и об искателях истины,
о предках древних родов,
и о поэтах таинственных
десятых-двадцатых годов,
о сабельных схватках жарких
на той, на гражданской войне,
о славном трёхмачтовом барке
на серой Балтийской волне...
И старые фотки покажет,
где мальчики в форме кадет,
и лишь об одном не скажет –
где пробыл он восемь лет...
Мы можем лишь догадаться.
А точный получим ответ,
когда с реабилитацией
Сан-Саныч получит пакет,
когда за три дня соберётся,
отправит свой книжный багаж...
На этом дорога прервётся
к нему на второй этаж.
Мы будем стоять на перроне,
построившись, как на парад,
и пялиться в окна вагона
с табличкой «Иркутск-Ленинград»...
На окнах раздвинуты шторки.
А в Питере ждёт их дочь...
Мы в вузах сдадим на пятёрки
преподанный Санычем «дойч»!
Не сразу поймём, – уж простите! –
не сразу ответим себе,
что значит отдельный учитель
в отдельной людской судьбе...
Восьмой десяток. Можно бы на отдых,
заняться только творческой работой –
переводить всё новые созвучья,
размеры, ритмы, чувства, настроенья
на русский поэтический язык.
На нём уже звучат стихи Лонгфелло,
Гюго и Шторма, Гёте, Ганса Сакса,
Эредиа, Рембо, Парни, Верлена,
и вышел том Альфреда де Виньи –
его новеллы помнил на французском,
как будто стихотворные поэмы...
Всё, что хранилось в памяти годами,
явилось книгами за тридцать лет на воле.
Но творческое дело – это отдых,
а есть любимый ежедневный труд –
профессором на кафедре инъяза,
советских обучать гардемаринов
германским и романским языкам.
Профессор Эдельстрём, кап-два в отставке,
не признаёт методик утверждённых
и требует, чтоб молодцы-курсанты,
усваивая выбранный язык,
читали бы поэзию и прозу
на данном языке и в переводах.
Сан-Саныч на экзаменах суров!
Курсант продекламировать обязан
из «Фауста» на выбор, из Корнеля,
из Байрона, Рембо или де Вега –
на языках, а после попытаться
пересказать на русском близко к тексту.
Но если к тексту пересказ не близок,
или неточно подлинник прочитан,
профессор с выражением обиды
поставит «уд» в несчастную зачётку...
Вы скажете, что «уд» – не так уж плохо?
Да если б это был нормальный «уд»,
или трояк по цифровой системе!
А то ведь наш профессор нарисует
славянской вязью, даже с твёрдым знаком,
да после растолкует принародно
на перемене мичман-эрудит,
что значит данный «удъ» по-древнерусски –
и станешь ты посмешищем для курса,
для факультета и всего состава –
от боцмана до вице-адмирала...
Нет, не бывать позорищу такому!
И вот уже идут гардемарины
экзамены сдавать, вооружившись
стихами тех поэтов иностранных,
которых кавторанг переводил...
А вместо пересказа «близко к тексту»
читают в переводах Эдельстрёма!
Сначала Саныч слушал изумлённо,
местами поправлял, не придираясь,
ходил, ссутулясь, и молчал подолгу,
пока курсант навытяжку стоял...
Потом однажды, не тая усмешки,
вдруг огорошил хитрых «мариманов»:
«Что любите стихи – великолепно!
Но лично мне претит обнообразие –
давайте уж, при вашем кругозоре,
ищите и другие переводы,
а не найдёте – будьте так добры,
переводите сами... Эко диво!
Но только, извините, не буквально:
подстрочник зарифмованный ужасен,
пусть лучше будет честный пересказ...
А стихотворный перевод – искусство!
Здесь надо передать не слово словом,
не фразу фразой, не сюжет сюжетом,
но радость – радостью, тоску – тоскою,
любовь – любовью... Это – перевод!
Слова при этом – стройматериалы,
размер и рифма – только инструменты...
Что значит – переводчик? Он – поэт!
И что бы ни легло в основу песни –
свои ли чувства, думы ли чужие –
неважно, если будет ваше слово
тревожить души, радовать, печалить
и чувства добрые, конечно, пробуждать!»
Но молодость хитра!
Гардемарины
затеяли игру на семинарах:
берётся некий иностранный стих,
читается, курсанты переводят,
и вот уже подстрочник на доске.
А дальше – стихотворный перевод,
и каждый, кто работу завершил,
читает вслух своё стихотворенье.
Последним выступает кавторанг –
он здесь не только тренер и судья,
но и участник каждого турнира...
Не ведает профессор Эдельстрём,
что все его учебные экспромты
записывает скрытый диктофон!
Потом, в казарме, запись расшифруют
(у кавторанга дикция – что надо!),
и в папку, под суровый гриф «секретно» ...
За год проходит тридцать семинаров,
и столько же профессорских стихов
ложится в засекреченную папку.
Сан-Саныча курсанты обожают,
и вот уже четвёртый год подряд
записывают устные шедевры,
печатают на глянцевой бумаге –
готовят самиздатовскую книгу –
к восьмидесятилетию сюрприз.
Профессор этих опусов не помнит –
всего лишь упражнения, учёба...
Вот будет удивлён, когда курсанты,
почтительно поздравив с юбилеем,
вручат ему переплетённый труд –
в трёх экземплярах сборник «Сто экспромтов»...
Профессору уже семьдесят девять,
до юбилея времени так мало...
Успеть бы с книгой к праздничному дню!
А тут ещё сменилась машинистка,
и главный составитель отключился –
сидит за самоволку на губе...
Питерский Дом литераторов. Прозаики, драматурги,
поэты и переводчики, критический персонал,
редакторы местной прессы, «Звезды» и «Литературки»
и несколько неизвестных заполнили Малый зал.
Приглушенные разговоры. Тёмные пиджаки.
У женских глаз покрасневших скомканные платки.
Среди пожилых литераторов – флотская группа ребят:
Курсанты в чёрных повязках посменно у гроба стоят...
Но вот к вдове Эдельстрёма приблизился, поклонясь,
старик с офицерской выправкой: «Когда-то великий князь,
хваля за отменную выучку, решил оказать нам честь –
назвал нас кавалергардами... Кавалергарды – здесь!»
Негромкий доклад все слышат. По залу – волною гул...
Четыре кавалергарда в почётный встают караул.
Четыре кавалергарда, на всех – триста двадцать годов.
Четыре стандартных пробора на седине голов...
Четыре израненных воина, участники двух мировых.
Четыре кавалергарда, оставшиеся в живых –
врач, адмирал, строитель, профессор и он же поэт –
четыре последних свидетеля Сан Саныча пажеских лет...
В тени Комаровских сосен, под православным крестом
остался на веки вечные Александр Эдельстрём.
Над ним не звучал оркестров рыдающий медный стон,
но в чьём-то портфеле всё громче наигрывал магнитофон, –
мажорный и наступательный, как вызов, как дерзкий реванш,
вздымал электронные волны кавалергардский марш!
1987 – 2002
Доработано в 2008
Примечания
Кавалергарды (конногвардейцы) – род войск, упразднённый в конце ХIХ века. Однако учащиеся пажеского корпуса (позже преобразованного в кадетский) по традиции называли себя кавалергардами.
Багинет – штык.
«… Швеции и трёх её корон» – в состав Швеции входили Норвегия и Финляндия.
ВУД – «весьма удовлетворительно» (оценка знаний в 1920-х годах).
«… псевдонимом – Бедным?» – имеется в виду поэт Демьян Бедный (Е.А. Придворов).
Старлей – старший лейтенант.
Ежовщина – практика массовых репрессий при наркоме Н.И. Ежове. Его сменил на этой должности Л.П. Берия.
Малюта – прозвище Г.Л. Скуратова-Бельского, главы опричнины при Иване IV.
Шенкель – обращенная к лошади часть ноги всадника от колена до щиколотки, служащая для управления лошадью.
Бейдевинд – курс парусного судна при встречно-боковом ветре.
Пеллагрик – больной пеллагрой, т. е. авитаминозом от неполноценного питания.
Сорожня, сорожки – сибирское наименование плотвы.
Кап-два, кавторанг – капитан второго ранга.