Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Последнее прости…

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Вечером мы с женой прилетели на самолете в доживающий свой век леспромхозовский поселок Тевриз, а наутро нас и еще двоих давно обосновавшихся в этом поселке наших земляков – Валентину и Александра Чиганцевых повезли на леспромхозовском катере проведать место, где более тридцати лет тому назад была давно исчезнувшая Красноярка, в которой мы когда-то жили.

По сооруженной нефтяниками на месте обвалившегося взвоза крутой лестнице взобрались на яр над такой знакомой нам излучиной темной реки, шагах в десяти от нас маячил высокой антенной бревенчатый домик, где обитались двое вахтовиков – нефтяников, возле сколоченного из досок не то сарая, не то летней кухни, глядя на нас, безразлично виляла хвостом рыжая лайка, из вырытого поблизости котлована едко пахло нефтью, а в стороне из под земли рвался факел – сгорал попутный газ.

Господи! Могли ли мы помыслить, что, покинув здешние места, спустя годы, будем с грустью вспоминать эту притулившуюся на крутояре давно исчезнувшую деревеньку Красноярку… Убогую, нищую, далекую от привольных мест и большого мира, откуда нас когда-то детьми насильно привезли на Васюган.

Осинник стиснул чистину, все ужалось, бугор, на котором стояли конный двор и кузница, вроде, стал ниже, все кажется рядом, близко, близко… Медленно идем по оплетающей ноги траве, пытаемся определить, где, кто здесь жил. Небо над нами то прояснит, то его заволокут облака, во влажном теплом воздухе непрерывный стонущий звон льнущих к лицу и рукам комаров… А мы все продолжаем узнавать когда-то такое знакомое – вот здесь сельповский амбар стоял, через дорогу от него колхозный склад…

– Помнишь рядом с ним стлань была? – спрашивает меня жена.

– Помню, Саша, помню.

Бывало едешь по улице, мерно потряхивается дуга над гривой коня, мягко катятся по земле тележные колеса, а заедешь на эту стлань, загромыхает телега, дробно застучат по стесанным бревешкам подкованные конские копыта, кончится стлань и снова неслышно едет телега, не слышен топот копыт…

– А вон там сушилка была, осенью зерно с гумна сюда свозили. Помнишь? – опять спрашивает Саша.

– Конечно помню, конечно же помню.

И опять думаю о тех, кто тут жил, не ведая, что минет не столь много времени, и не будет здесь ни изб, в которых они обитались, ни улиц, ни огородов, ни лоскутных полей, все исчезнет, порастет травой забвения, и не останется ни следов их жизни, ни следов их непосильного подневольного труда. Гудят комары, наплывают на солнце кучевые облака, тускнеет все вокруг и налетает с реки порывистый ветер, словно хочет погасить рвущийся из под толщи земли огонь.

– А вот там за поскотиной гумно было, – доносится до меня Сашин голос. – Лошади привод вращали, молотилка гудела… Ночами при фонарях работали. Рядом дорога была …

– Помню, Сашенька, все то помню.

От гумна та дорога вела по полям километра три и выводила к реке. Там на излуке Васюгана далекие гудки идущего с низовья парохода были слышны раньше, чем в Красноярке. Шлепая по воде лопастями колес, гоня к берегу разбегающуюся волну, пароход показывался из-за поворота и казался тогда таким большим, большим.... Приходил оттуда, куда мне был заказан путь, проходил мимо Красноярки в верховье и спустя неделю возвращался обратно туда, где шире река, расступаются берега, где светло и просторно.

Был я тогда спецпереселенцем, рвалась душа отсюда на приволье, но было же в здесь и утешавшее светлое – молодость, любовь… Здесь мы поженились с Сашей. И, хотя прожил я в Красноярке всего пять лет, вспоминаются те годы часто, часто… Наверное, еще и потому, что приехал сюда из райцентра по направлению РАЙЗО памятной весной сорок пятого, когда только что закончилась война, и словно настал рассвет после долгой, долгой ночи.

И вот мы снова на этой земле, все ищем что-то из того прошлого… Здесь стояла колхозная контора, подальше – избенка, в которой я квартировал до того, как женился. Контору в пятидесятом году, когда Красноярку с Муромкой объединили, перевезли в Муромку, а там, где стояла та избенка, лишь густая крапива и рядом тянется к небу лохматая кедерка. Подумал – ее же тут не было … И спохватился – ведь больше тридцати лет прошло, больше тридцати. Половина жизни…

А вот тут за ложбиной жили Агаповы, рядом девки Калинины… Миновали место, где стояла их изба, медленно идем к кладбищу. Казалось прежде – далеко погост от околицы, да нет вот он – рукой подать. Все стало единым – прежнее жилое место и кладбище. Глухо, сумеречно, комары в безветрии гудят пуще и злей. На могилах вымахали осинник и березняк, когда-то насыпанные холмики сравняло с землей… Уцелело лишь два креста, на одном из них еле заметная надпись: «Рыженковы – 8 человек», рядом накренившийся крест на могиле Сашиного отца Дмитрия Семеновича Беспрозваннова. Возле него еще чей-то замшелый крест лежит на еле заметном бугорке. Словно раскинув руки, хочет прикрыть собой от кого-то этот клочок земли…

Дмитрий Семенович, Дмитрий Семенович… Безответный, работящий мужик. В тридцатом году его с семьей раскулачили и отправили на спецпоселение из родного Прииртышья за Васюганское болото, но он с женой и тремя дочерьми оттуда сбежал. Саше тогда шел четвертый годик, так отец без малого пятьдесят километров нес ее на себе по оттаивавшему болоту. Когда вернулись в свое село, его с другими беглыми мужиками посадили, а семью спустя год снова повезли в ссылку на Васюган. Саша рассказывала, что однажды из заключения отец прислал посылочку – маленькие кусочки засушенного хлеба, черные, клёклые… От своего пайка отделял. Вернулся он к жене и дочерям через пять лет, стал работать в колхозе. Сколько маховой пилой напилил теса для кровель здешних изб и скотных дворов, сколько ометов сена сметал, сколько исходил веснами босиком по пашне с севалкой, раскидывая пригоршнями семенное зерно…

Помню в первый год, как я приехал в Красноярку, во время осенней страды возил он на гумно снопы. Стоял на телеге худой, босиком, в холщевых портках, по-хозяйски укладывая сноп к снопу, а я подавал ему их сноповыми вильцами из стоявших на поле суслонов. Сноровки у меня еще не было, ненароком ткнул ему вильцами в ногу. Не заругался он, матерных слов никогда не произносил, только сказал: «Пошто тычком снопы подаешь? Ногу поранил мне до крови…» – «Прости, я нечаянно» – попросил я у него прощения. Надсаженный работой, был он уже очень болен, однако трудился изо дня в день, покуда болезнь его окончательно ни свалила. Помер следующим летом в сорок шестом году. Рубаха у него была всего одна, и та заплата на заплате, сменной не было. Завернули его жена и дочери во что-то, гроб на погост несли на руках. Коня председатель колхоза не дал, мол, лошади все за рекой, покос, сено надо метать… Саша тогда была на лесосплаве, что тятя умер, узнала лишь два месяца спустя…

Сейчас, когда пошли на кладбище, взяли у вахтовиков две лопаты, окопали с Валентининым мужем накренившийся крест, вытащили из земли, глянули – низ-то совсем сгнил… Взялись копать яму, чтобы поглубже его осадить, Саша что-то говорит, глина налипает на лопату, копаю, а у самого комок в горле... Когда вдвоем с размаху крест опускали в яму, перекладина меня по плечу ударила. Небольно ударила… Может, поблагодарил меня Дмитрий Семенович, а быть может, напомнил, как я ему когда-то ногу раскровенил…

…Глушь, чащоба, теплый запах тлена и перегнившей листвы… Деревья теснятся, почва здесь удобрена – последняя дань тех, кто в ней зарыт далеко от земли, на которой родились, где на что-то надеялись, чему-то радовались… А здесь страдали и умерли. Сколько же их тут схороненных мужиков, женщин, ребятишек…

Пошли из чащи к просвету между деревьями, а под ногами впадины. Много впадин… Осела тяжелая суглинистая земля на братских и одиночных могилах. Подумал, – наверное, жутко здесь по ночам, чудится как кто-то ходит, что-то ищет, тоскуя кого-то зовет…

– Тут неподалеку дегтекурка была, – говорит Саша. – Я еще девчонкой там работала.

Выбрались на чистину, стали искать то место, и вдруг где-то совсем близко взвился густой жирный дым, сквозь клубы которого пробивались яростные языки пламени. Это вахтовики забыли закрыть вентиль и подожгли в котловане вылившуюся из трубы нефть. Клубится смоляной дым, тяжелея, опускается на реку с яра, нависая черной пеленой над водой и противоположным берегом. Не знавали васюганские плесы прежде такого… Стлался над водой дым, но то был дым из трубы уходившего за поворот разволновавшейся реки парохода, напоминавшего о разлуке, но и предвещавшего что-то манящее, неведомое, что еще предстоит в жизни. Таявший над излучиной реки дым сгоравших березовых дров… Теперь казалось – рядом горит сама земля. Та земля, которую мы знали, когда здесь все было другим.

Сник и угас огонь, но еще долго дымились оплавленный котлован и опаленная вокруг земля. Моя, наша, всех тех, кто тут когда-то жил…

Пахло нефтяной гарью, и вспомнилось, как в сороковых годах на противоположном пологом берегу веснами белела кипень черемухи, и ветер доносил оттуда ее кружащий голову аромат. Но с годами, после весеннего половодья, невесть откуда стали появляться тысячи белокрылых бабочек, и прожорливые гусеницы, объедая черемуховые кусты, оставляли на сиротливых ветках лишь лохмотья седой паутины. А бабочки, словно огромные белоснежные цветы, тесно сбившись в кучи на приплесках, трепеща крылышками, медленно умирали на сыром песке. Когда в начале пятидесятых годов мы покидали Красноярку, черемуха почти вся засохла, и противоположный берег заполонил унылый тальник.

Посидели на берегу у кромки яра. Внизу, отражающий меняющее цвет небо Васюган, за спиной деревня, которой нет, и жизнь, которая там была, растаяла, как дым. Разлили в кружки привезенную с собой водку помянуть тех, кто тут жил, но кого уже нет на свете. Сдвинули кружки…

– Постойте, постойте, – остановила Саша. – Когда поминают усопших, не чокаются.

Пусть они простят нас. Помянули всех, зарытых в здешней земле. И тех, кого знали, и забытых, безымянных. У Бога все живы…

Из Красноярки отправились в Муромку. По реке дотуда восемь километров, напрямки пешком – три. Валентина с мужем поехали на катере, а мы с Сашей подались пешком. Может, последний раз пройти по знакомой нам обоим дороге … Сколько раз ходил я по ней, сколько раз ездил на лошади. Летом, зимой… Бывало, уже живя в городе, одолеет ночью бессонница, и мысленно вновь идешь по тому проселку. За околицей место топкое, шагов двести по гати, дальше сухо. Справа от дороги на отшибе домишко, в котором жил со своей семьей бакенщик Павел Васильевич Тарасов. Был он не из раскулаченных крестьян, а административно ссыльный откуда-то с Украины; лет ему, наверное, было немногим за сорок, но его густые волосы наполовину были седыми. Пел он прекрасно. Как-то августовским вечером плыли мы домой из Тевриза в лодке – Тарасов, красноярская певунья Татьяна Майданцева и я. Как они вдвоем великолепно пели! Сколько минуло лет, но порой кажется снова слышу их голоса, вижу отражающиеся в воде берега, вижу как мерно вздымаются и опускаются за бортом лодки греби; недвижен вечерний воздух, не колыхнется речная гладь, лишь порой всплеснет в ней испуганная чем-то в темной глубине рыба, и пойдут по воде от всплеска, затухая, круги… Скрылось за молчаливым лесом солнце, высоко в небе подсвечены снизу закатным заревом перистые облака, и возносятся к ним с реки два поющих голоса – мужской и женский. Поют о замерзающем в степи ямщике, о молодом джигите Хазбулате, о брошеной в Волгу персидской княжне… Поют о верности и измене, поют, веря в то, о чем кто-то сложил эти песни, поют, сопереживая тем, о ком они сложены. И уносит вдаль по плесам Васюган чью-то неизбывную грусть и чью-то воскрешенную в песне любовь…

Не раз впоследствии слышал я, как эти песни пели профессиональные певцы, но не откликалась так моя душа на их пение, как отзывалась она, когда пели те двое давним августовским вечером на пустынной таежной реке.

В конце сороковых годов Тарасов уехал из Красноярки, и домишко, в котором он жил с женой и ребятишками, печально глядел на дорогу пустыми проемами темных окон. Но, когда я мысленно проходил по этой дороге, всякий раз видел тот стоявший на отшибе дом еще жилым, видел все на своем пути таким, каким оно было много лет назад. Теперь спустя годы, уже не мысленно, а наяву мы шли с Сашей по этой запечатленной в моей памяти дороге. И так же, как стеснило чернолесье прижатую к реке чистину, где прежде была Красноярка, ужало надвинувшимся подлеском дорогу, которая вела из Красноярки в Муромку. Дорога, которую мы называли муромской. Все, все – и сама дорога и по обок нее стало другим. Сопрела настланная через болотину гать за деревней; там, где на отшибе был домишко бакенщика, одиноко стояла полуразвалившаяся печь с горестно глядевшей в небо кирпичной трубой. Обвалились и сгнили мосточки через лога, да и сами лога стали мельче и положе. Были все мосточки когда-то похожими один на другой – две пары свай, две слеги, а поперек плахи либо накатник из стесанных бревен. Прогремит, пересчитает бревешки тряская телега и дальше едет по накатанной дороге.

Сколько всего было уже после того, как мы расстались со здешней скудной землей, с ее лоскутными полями, с этим зарастающим проселком, с его гатями и оврагами; сколько лет минуло, как распрощались с той жизнью, такой далекой отсюда, такой несхожей с тем, что было в нашей жизни потом.

Муромская дорога… Это не про нее ли:

По муромской дорожке
Стояли три сосны,
Со мной милый прощался
До будущей весны…

Ведь вот они – три знакомых сосны у дороги. Наверное, как и прежде ясными утрами их кроны первыми освещает медленно выплывающее из-за невидимого отсюда Васюгана солнце, а вечерами, когда внизу уже сомкнулись прохладные тени, прощальные лучи еще золотят сосновые вершины. Две сосны рядышком, третья – особняком возле когда-то ведшего к кульстану колеистого свертка. Еще при нас не стало того кульстана, упали столбы, державшие рядом соломенную крышу гумна, и нет отсюда даже тропинки на давно не паханные окрестные поля.

Позарастали стежки дорожки,
Позарастали мохом травою,
Где мы гуляли милый с тобою…

И эта песня не про здешние ли поля, не про эту ли дорогу, не про нас ли?

Разлуки, утраченные надежды, стареющая память… Но прорываюсь, прорываюсь мысленно в прошлое, и чудится – вот, вот окликнет нас кто-то из того ушедшего времени, услышим давно смолкшие голоса и звуки, напахнет запахами дегтя, сбруи, конского пота… Услышим окрики понукающих лошаденок пахарей, скрип колесухи плуга, и где-то близко, близко ширкающие взмахи кос на лугу с еще не обсохшей росой на волглой траве… Но рядом тишина, только порой испуганно затрепещет листва на надвинувшихся к дороге осинах, и опять молчаливо, тихо, и, кажется, нельзя нам с Сашей разговаривать, чтобы не нарушить эту первозданную тишину.

Муромская дорога… Пять лет нашей жизни, пять лет нашей молодости.

Расступился стиснувший дорогу лес, и предстала перед нами в своей беззащитной убогости окраина другого словно вымершего поселка – заросшая чертополохом и полынью улица, редкие, осевшие в землю избы с черными провалами окон и торчащими над срубами, словно двускатные крыши могильных крестов, оголенными стропилами.. Заброшенная, уходящая в небытие Муромка… Здесь, после того, как объединили ее с Краснояркой, мы прожили десять лет. Здесь родились обе наши дочурки. Здесь мы купили у уезжавшей в Дом престарелых старухи избенку, огород с еще невыкопанной мелкой картошкой, завели корову… Спустя два года перебрались в другой домишко ближе к реке, и так же, как в Красноярке, я часто грустно смотрел с высокого берега на плавно несущий мимо яра темную воду вошедший в мою судьбу Васюган. Где-то далеко, далеко за бесчисленными речными плесами и развилками дорог была иная жизнь, в которой осталось мое, испуганное прибалтийское детство; я понимал, что всё там изменилось и стало другим, но ведь что-то же должно остаться от того прошлого, что-то должно сохраниться после всего, что случилось… Было мне уже без малого тридцать лет, я томительно ждал, когда окончится мой срок ссылки, и уеду отсюда, снова буду учиться, обрету свой путь в жизни.

Но, когда после смерти Сталина меня сняли с учета комендатуры, мы еще шесть лет прожили в Муромке. Был я уже, вроде, вольным, однако, чтобы уехать, нужен был паспорт, а получить его колхознику можно было только, если отпустит общее колхозное собрание. Но районным начальством председателям колхозов было велено отпускать только больных и немощных. Да и ехать-то мне было в общем не к кому, никто меня нигде не ждал, тем более с семьей. И хотя рвалась душа отсюда, понимал, что несбыточно вернуться в прошлое, невозможно вернуть навсегда утерянное… Тут, в Муромке, был у нас свой кров, свое маломальское хозяйство, и, ставшая уже привычной, далекая от моего прошлого жизнь, которая худо-бедно начала налаживаться. В конце пятидесятых годов, обосновалась в Муромке нефтеразведочная экспедиция, привезли нефтеразведчики электростанцию, и появился электрический свет; провели в избы радио, колхозу начали платить деньги за поставленную государству продукцию, и колхозники стали хоть что-то получать за свой труд. По нынешним меркам была та жизнь по-прежнему скудной и бедной, но после беспросветных военных и тяжких послевоенных лет всё тогда воспринималось иначе.

Конец пятидесятых годов – время бесконечных хрущевских реорганизаций на селе – колхозы начали реорганизовывать в совхозы, объединяли хозяйства, укрупняли сельские районы. В 1959-м году Васюганский район присоединили к соседнему Каргасокскому, и следом новое районное начальство распорядилось муромский колхоз присоединить к находившемуся от нас за пятьсот километров каргасокскому «Заря коммунизма». Расположенный рядом с райцентром этот колхоз уже поглотил четыре хозяйства, наш колхоз стал пятым.

На прибывшую с низовья баржу погрузили коров, лошадей, телят, и потянул буксирный катер низко осевшую в воду баржу к далекой Оби… Спустя какое-то время пришла вторая баржа, и увезла имевшиеся в ту пору в колхозе два колесных трактора, плуги, бороны, сеялки и остальную пригодную к работе сельскохозяйственную технику. Переехали из Муромки на новую центральную усадьбу три семьи, из оставшихся – кто устроился в нефтеразведку, кто отправился искать счастья в город, несколько семей вернулись в села, откуда в тридцатых годах были высланы на Васюган. А я с женой и ребятишками уехал в Каргасок, где меня взяли на работу в районную газету. Нефтеразведка спустя два года перебазировалась в Средний Васюган, и не стало Муромки.

В Каргаске мы прожили чуть менее трех лет, затем переехали в Томск, и захлестнула нас суетная городская жизнь. Однако с годами всё чаше стала вспоминаться та прошлая, что была, когда мы жили в деревне. Всё тогдашнее трудное деревенское отошло на второй план, вспоминалось только милое сердцу.

И Саша, трудно привыкавшая к городской жизни, к которой мы стремились, в разговорах со мной всё чаще обращалась к тому прошлому, когда мы были моложе, жили в деревне, и всё, связанное с той порой, по прошествии многих лет виделось ей трогательней и светлей, чем, наверное, было на самом деле.

– Не надо было торопиться уезжать, – говорила она. – Не надо.

– Но ведь Муромка была обречена, – возражал я ей. – Так и так надо было уезжать… Что бы мы там делали?

– Да, да, – соглашалась она. – Только всё равно жалко. Ты же знаешь, как часто мне снится наш дом и то время, когда мы там жили.

Она не говорила, что то были самые счастливые годы нашей семейной жизни, но я понимал, что думает она то же, что и я…

И вот, постаревшие, вырастившие детей, мы в покинутой всеми Муромке. Постройки, что были тут когда-то поновей и покрепче, нефтяники раскатали по бревнышку и увезли на свою новую базу, несколько изб сожгли пастухи, пригонявшие сюда на лето пасти скот из Среднего Васюгана, но часть далеко отстоявших одна от другой избенок, врастая в землю, еще доживали здесь свой век.

По протянувшейся вдоль берега бывшей улице пошли мимо них, мимо редких берез с покосившимися скворечниками, шли туда, где когда-то стоял домишко, в котором прожили на Васюгане семь последних лет. И так же, как в Красноярке, печально шурша, оплетала наши ноги потревоженная трава, будто хотела нас здесь удержать, будто силилась рассказать о чем-то … И вот оно то место на излуке реки, где был наш кров, на который мы в последний раз обернулись взглянуть и проститься, покидая его. Теперь в зарослях застарелой крапивы лишь темнело несколько трухлявых бревен, рядом высилась груда печных кирпичей, с которых дожди и талые снега так и не смыли сажу когда-то сгоревших в печи дров, а там, где был под окном палисадник, буйно разросся одинокий куст бузины, который мы посадили много лет тому назад. И больше ничего, ничего из того прошлого…

Знали мы, что тут увидим, но не представляли, что станет так грустно на душе.

– А помнишь.. – нарушила молчание, державшая меня за руку Саша.

– О чем ты? – спросил я.

– На стене у нас картинка из журнала была, ты принес – дорога в лесу, моросит дождик, туман, и по этой дороге уходят куда-то двое – мужчина и женщина…

– Помню, – сказал я. – Почему ты об этом?

– Так просто… А еще…

Губы ее дрогнули, и она замолчала. Я не стал ничего спрашивать, только крепче стиснул ее ладонь:

– Пойдем, сходим туда, где мы вначале жили, может, там еще что-то осталось. Пойдем, Сашенька.

Она покорно кивнула, мы перешли спускавшийся к реке пологий ложок, по которому в свое время конюх водил зимами к проруби на водопой лошадей, и подались в другой конец поселка.

Но и той избенки, в которой мы поначалу поселились, когда переехали из Красноярки, тоже не было. Напоминали о ней лишь вросшие в землю бревна нижнего венца, заросшая чертополохом яма – бывший подпол, накренившийся столб калитки и глинобитная русская печь с развалившейся трубой. Когда-то эта печь занимала почти половину нашей избы, на ней ночевали наши дочурки, в ней Саша пекла хлеб, варила еду… Помню, как в загнетке, отдавая последний жар, медленно угасали багряные угли, помню, как зимой, зайдя с улицы, скидывал рукавицы и, прислонив руки к побеленной печи, ощущал ладонями ласковое печное тепло… Между печкой и стеной возле двери был закуток, куда помещали родившегося теленка. Корова наша обычно телилась в феврале, почему-то всегда ночью, и когда приближалось это событие, его загодя с вечера ждали. Горела на столе керосиновая лампа, сгонявшая в углы избы тень, казалось, как-то по-особому громко и часто принимался свиристеть обитавшийяся за печкой сверчок, и было что-то трепетное и таинственное в этом ожидании. К корове Саша в это время меня не допускала, надев ватник и накинув на голову полушалок, сама несколько раз выходила во двор, возвратясь, сообщала, что «вот-вот», и в конце концов надолго задерживалась во дворе, после чего с улицы доносился стук в сенную дверь, я торопливо отворял ее, и Саша заносила в избу завернутого в тряпку еще необсохшего теленочка.

– Ну вот, слава Богу, – говорила она счастливо и бережно с какой-то крестьянской истовостью опускала теленка на заранее приготовленную ему соломенную подстилку. Несмышленый, шеборча соломой, он пытался встать, ноги его скользили и разъезжались, он падал, снова подымался, таращился на свет, не понимая, что произошло, и опять, не в силах устоять на тонких подламывающихся ногах, падал. Дочурки наши обычно в это время спали, а утором, пробудившись, узнав, что у коровы родился теленочек, свесив головки с печи, смотрели на него и радовались.

Печь была частью той нашей жизни, частью деревенского быта, теперь же, лишенная крова, открытая дождям и зимним морозам, она будто с немым укором глядела на нас из зарослей крапивы и лапушистого репейника.

– Напрасно мы сюда пришли, – промолвил я. – Столько лет уже прошло, всё порушено.

Саша грустно улыбнулась:

– А печка наша уцелела. Надо спасибо ей сказать, грела нас, девчонок наших обогревала.

Приминая ногами крапиву, я подошел к печи, раздвинул вытянувшийся репейник, и вдруг, чуть не задев меня крылом, из чувала метнулась серенькая пичужка и, отлетев, опустилась на ветку стоявшей на противоположной стороне заросшей улицы березы.

Я заглянул в чувал, там было сумеречно, но смог разглядеть гнездышко, в котором светлели два крохотных яичка:

– Тут гнездо, здесь эта птаха птенцов высиживает.

– Милая ты моя, – обрадованно-ласково сказала Саша. – Нашла себе место… Пойдем отсюда, ей же надо на гнезде быть. Пошли быстрей.

Мы отошли на несколько шагов, я обернулся, пичужка сорвалась с ветки и, сделав круг над печкой, юркнула в закрывавшие чувал заросли.

По промятой тропинке, отправились обратно к берегу, мимо покинутых изб, мимо пустошей, где прежде тоже стояли избенки, в которых жили те, кого мы когда-то знали.

– Надо взять что-нибудь на память, – сказала Саша и нагнулась над лежавшим в траве изолятором из зеленого бутылочного стекла:

– Может, это возьмем?

– Зачем? Надо что-нибудь более давнее, – возразил я.

– И правда, зачем...

Ближе к берегу наткнулись на ржавый лемех от плуга:

– Может его взять?

– Куда нам, Саша, с этим лемехом, зачем он?

– Верно, зачем…

Остановились на пригорке, где когда-то стоял домишко, из которого много лет назад уехали отсюда насовсем, и с новой силой навалилась грусть.

– А всё-таки, почему ты картинку, которая у нас на стене была, вспомнила? – спросил я Сашу. – Ну, ту, на которой по дороге уходят в туман двое:

Саша вздохнула

– Да мне трудно объяснить… Подумала – ведь мы тоже уходим. Я не про Муромку, я про жизнь. И сегодняшний день тоже уже не вернется… Понимаешь, что я хочу сказать?

Я молча притянул ее к себе и поцеловал.

Спустились под яр, где нас уже ждали, по ребристому трапу поднялись на катер.

– Повидали родные места? – спросил меня муж Валентины.

Я кивнул.

– Лет через десять вовсе ничего не будет. – Он криво усмехнулся. – А пока хоть видать, что здесь люди жили.

Застучал двигатель, побежали за кормой косые волны, отдалялась, отдалялась от нас покинутая Муромка. В последний раз я обернулся на пустынный яр, и сдавило горло спазмой. Был бы один, наверное, заплакал бы, а тут гнал от себя слезы, что-то говорил, говорил, чтобы не одолели воспоминания. Поплыли мимо нас поросшие унылым тальником встречные берега, выдавшиеся в реку, заструганные волнами песчаные отмели, принесенные откуда-то паводком черные коряги, когда-то бывшие деревьями. Плес, излука, и снова отражающий васюганское небо плес… Мерно стучал двигатель, всё дальше и дальше оставалась Муромка… В последний раз мы там были или еще когда-нибудь вернемся?


…Прошли годы, уже девять лет, как ушла из жизни моя Саша, и порой думаю, что, может, и не надо было нам тогда ехать туда, где мы были когда-то бедны, но молоды, и казалось, что столько лет у нас еще впереди. Пусть бы оставалась в нашей памяти Муромка, какой была в ту давнюю пору, а не такой, какой предстала перед нами, когда мы приехали на то место более тридцати лет спустя.

Как-то давно-давно Саша спросила меня:

– Хотел бы ты прожить заново свою жизнь, не ведая, что у тебя впереди?

– Всю, с самого начала?

– След в след. Все, как было.

– Не знаю, – ответил я не сразу.

Но, если бы она когда-нибудь еще раз спросила о том же, я бы ответил:

– Нет, Саша. Не хочу.

И, наверное, она поняла бы меня.

Был у меня самый счастливый, самый светлый период – детство, когда рядом были отец, мать, маленькая сестренка. Счастье, которое я тогда не осознавал. И как хотел бы я вернуться в то минувшее время! Но каждый заново прожитый день неумолимо приближал бы меня к тому страшному утру, когда громко и требовательно стали колотить с улицы в нашу дверь, и всё радостное и светлое враз оборвалось. Настала другая жизнь – безжалостная и беспощадная – разлука с отцом, закрытые на железные засовы гулаговские вагоны, в которые нас с тысячами таких же как мы, «социально-опасных» повезли на восток – папу в концлагерь на Северный Урал, маму, меня и мою малолетнюю сестренку на спецпоселение в Сибирь. Все они умерли – отец через восемь месяцев в лагере, мама и сестренка менее чем через полтора года в ссылке. Обе в один и тот же день… Была война, великое бедствие, усугубленное для таких, как мы, жестокой мучительной ссылкой, и от голода умирали не только в блокадном Ленинграде. И я не хочу возвращаться в прошлое, в котором ничего не изменить и никого не спасти. Не хочу, чтобы всё то повторилось заново, даже ценой возвращения в радужное детство, где еще не довлеет тяжкий груз воспоминаний и мир вокруг светел.

Говорят – время лечит, но за прожитые годы боль моя не утихла, на исходе жизни она всё обостренней. Наверное, надо состариться, чтобы оценить многое из того, что в детстве казалось обыденным и не имевшим цены.

А если, забыв прошлое, прожить жизнь заново с того весеннего дня сорок пятого года, когда я сошел по трапу на приплесок Васюгана и поднялся по взвозу на красноярский яр, где началась для меня новая жизнь? Но нет, не хочу, не хочу предать свое детство, память о нем – спасительный якорь, который позволяет мысленно возвращаться в самое счастливое для меня время. Его нельзя отринуть, как нельзя отринуть и то трагичное, что было потом – тот крест, который несу и буду нести по моему изобилующими крутыми поворотами жизненному пути до скончания своих дней.

Там, в Муромке, Саша сказала мне: «Мы все уходим». Да, мы все уходим со своими горестями и радостями, со своими страданиями, со своими грехами и раскаянием. Уходим, унося с собой нашу память и наше время. Мы уходим, а тем, кто приходит на смену нам, далеки наши надежды и разочарования, им подчас трудно понять наши поступки и нашу жизнь в пору, которая отдаляется с каждым годом и с каждым днем. Мы уходим один за другим, и, быть может, за гранью неведомого, там, где всё по-другому, мы встретим тех, кто ушел раньше нас, и кого мы так сильно любили на этой земле.

Томск, 2010 г. 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.