Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Михаил Тарковский. Рассказы

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

ТАРКОВСКИЙ Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил Московский государственный педагогический институт по специальности «география и биология». Проработал 5 лет на Енисейской биостанции ИЭМЭЖ АН СССР в пос. Мирное Туруханского района Красноярского края. С 1986 года штатный охотник, позже охотник-арендатор в с. Бахта Туруханского района. Лауреат Патриаршей литературной премии и премии им. В. П. Астафь-ева. Главный редактор альманаха «Енисей». Президент Фонда В. П. Астафьева. Живет в с. Бахта и Красноярске.

ЧЕРНЫЙ БЫК

Наверное, нигде мы так не изучили с бабушкой дороги, как вокруг Ладыжина. Еще в войну для нее привычным делом было пройти за двадцать километров по ягоду, таща с собою детей. Она и теперь не могла без этих дорог с пышной и нежной пылью, прибитой дождем. С лужами, в которых виделось какао с молоком, и особенно нежной и прохладно-отстраненной казалась бледно-синяя добавка неба. С грязью, глядевшейся сортами шоколада. С пылью под мокрой коркой: копнешь – а там сухая и теплая глубь.

К пыли я относился хорошо, бабушка же ее терпеть не могла. «Пылищща» состояла у нее в одном проклятом списке с микробами. Были у бабушки и другие страхи: боялась коров, гусей и змей. Коров, казавшихся ей особо бодучими, обходила. Стадо надвигалось неотвратимо – гудким сопением, молочно-навозным чадом, смесью жаркого воздуха и паутов, врезающихся в лоб колюче и мгновенно. Бабушкино лицо, и так напряженно-усталое, особенно подбиралось, подсыхало. «Смотри, вон та рыжая – нехорошая», – прищурившись, говорила бабушка и смотрела на мосластую коровенку с разно торчащими рогами. Один, точеный, с будто опаленным острием, грозно глядел вперед. За стадом шел пастух Андрей, ссохшийся и запекшийся от солнца, похожий одновременно на старика и на подростка. Был он в чем-то выгоревшем до лиловой серости и в кепке. С плеча свисал и волочился длиннющий кнут, сходя в дорогу настолько постепенно, что казался ее частью. Он раскатно и в нос взревывал: «Но, пошла-а-а-а-а!» А бабушка, повеселев, рассказывала сказку про Быка: «Для чего ты, старичок, нож точишь?» – «Да старуха велела тебя зарезать...» – «Не режь меня, лучше засмоли мне спину».

Эта засмоленная лодочная спина, берегущая от ливней, звучала завораживающе... 

Боялась бабушка и гусей, когда те начинали шипеть и, наступая, тянуть шеи, будто подныривая. Я хорошо знал бабушкино прищуренное выражение и быстрый обходной шаг. И худые ноги в коротких резиновых сапогах.

С дороги в чащу она сходила осторожно – боялась змей; хотя тех, кто их убивал, осуждала. Страхи эти и на меня пытались перейти, но я постепенно управился, хотя, чтобы взять в руки змею, и теперь сделаю усилие. В гусиных шеях и шипении бабушке виделось змеиное.

Вскоре после обхода гусей бабушка вдруг рассказывала, как гуси-лебеди унесли братца и как капризно фыркала сестрица на речку и на яблоньку, а когда припекло, как миленькая все и исполнила. И я чувствовал себя этим братцем, Ирочку Вишнякову из Солнечногорска – сестрицей, а бабушку – печкой, речкой и яблонькой одновременно.

События и герои тех дней шли самым чудным и неспешным чередом. Будто кто-то огромный и задумчивый покручивал выпуклую среднюю полосу России, как казачью лиру-рылей. Так выдвинулся из ряда событий деревенский бык, пропоровший бок пастуху Андрею. То, что жертвой стал пастух, было особенно святотатственно.

Помню, как бык этот прошел мимо нашего дома, коротко и под нос роняя низкий, негромкий и леденящий душу рыкохрип. Так кряхтит натужно пожилой мужик, получив травму или коряча груз.

Дом наш стоял на краю, а внизу лежало, как вытканное, поле с копнами. По нему и несся бык спустя несколько минут. Черный с пыльным отливом, он поддел копешку, и сено разлетелось веерно и пыльно, и радостно до озноба было, что бык далеко на поле, а ты за забором, а вот уже и за дверью и стеной. А потом перешло дело в грозу, да так естественно, будто оглушительный и грозный гром был продолжением этого длинного бычары, а веерный взрыв сена – предвестником предгрозового порыва ветра, пронесшегося по полю. Поле казалось огромным и далеким, но этот веер сена я видел отчетливо, настолько странна детская оптика: несмотря на удаленность копешки, она была будто рядом, словно пространство гуляло, удаляя и приближая предметы по мере моей привороженности.

Грома я боялся, как и вообще громких звуков, и выходило, что сама молния не так заботила, как этот чугунный, сотрясающий небо раскат. Бабушка стала считать секунды меж молнией и громом, и вдруг оглушительный и одиночный удар с ясным треском шарахнул точно над нами. Затрепетали молнии, будто нежданная бабочка-

защитница зависла над нашим домом, в то время как грозный кто-то в блестящей робе, шипя электродом, расшивал небесную арматуру. А бабушка все считала секунды и все указывала на увеличение разрыва: мол, видишь, проходит гроза. А в небе гигантскую мебель продолжали ворочать, дождевая стена шла с поля белесым войском и поглотила, зашелестела, загрохотала по крыше обвально, и ливень упрятал нас от быка, молний и грохота.

Потом так же внезапно умолкло, рассеянно отдробив по кровле, я выскочил и увидел синеющую боковину неба, воронки от капель на дороге и вспухший, в ребристую елочку ручей, бегущий по колее. Главную силу он набрал именно по окончании ливня, и было что-то сказочное и таинственное в том, что чем дальше отходит буря, тем сильнее взбухает поток. Грохотнул гром, уже далекий, будто все продолжающий на меня ворчать, требовать какой-то душевной дани, и казалось, чем дальше небосклон, тем круче скат и тем податливей рухались ядра грома, как булыганы с поднятого самосвального кузова.

Отмоклым ясным голосом запела кукушка. И по молоко меня послали с бидончиком в дом за оврагом, к тете Варе. Молоко забрал, но скользь стояла такая, что я поскользнулся и шмякнулся в самую сверкучую грязь-жижу... Бидончик грохнул, крышка отлетела, молоко разлилось и смешалось с карим следовым месивом. Упал я боком, вонзившись пятерней в жирную толщу, в которой непременно острый обломыш кирпича найдет и врежется в руку. До сих пор помню смесь грязи с молоком, дрызглый холод сандалий и как ремешки растягиваются, когда сандальку засосет. И грязь на штанишках и на голых ногах, и особенно гадкая мокрость там, где пропитало сквозь одежду.

Я брел к дому по гребню меж двух колей, внимательно глядя под ноги. Вдруг буря вернулась: гулко и на голоса зашумело впереди, будто в мехах и пазухах пространства очнулся отставший ветер. Я поднял голову: навстречу шел бык. С губы свисала тягучая слюнина. В лучах солнца со шкуры летуче парила влага.

Из боковой калитки выскочила бабушка в телогрейке, с хворостиной и предельно сощуренным лицом. Закидывая кругово́ худые ноги в коротких сапогах, она побежала быку наперерез. Я вжался в забор, и бык, не меняя шага, прошел мимо, добавив к утробному сопенью низкий и хриплый рык, относящийся уже к бабушке, которая стояла меж мной и быком и шевелила губами.

Мы вернулись на наше крыльцо, откуда виднелось поле с копнами, освещенными вечерним солнцем. В эту минуту деревянно-раскатно досы́пался гром в огромный ларь за́ полем, и бабушка, придя в свое восхищенно-эпическое состояние и дрогнув голосом, сказала, что это Илья-пророк на телеге прогромыхал по каменно-крепким облакам. И еще что-то такое старинное и уходящее в громовую даль веков, что и меня самого потянуло туда могуче и ясно, и я дрызглыми ремешками сандалек ощутил эту спасительную глубь, и показалось: чем крепче врасту стопами в русскую древность, тем легче мне будет выглянуть, свеситься в окошко нового дня. И не вывалиться.

Дожди пошли и лили три дня беспросветно. Холодная влага промыла, остудила даль, и настала необыкновенно выразительная пора. Туманно и силуэтно преобразилась даль, и что-то знакомо доисторическое почудилось, казалось, вот-вот огромные хвощи-папоротники выступят из марлевой мглы, словно древние угли затлели поодаль и укрыли суровой и сказочной дымкой взрослеющую окрестность. Река вздулась неузнаваемо и мощно кофейной водой. И черные коряги плыли как крокодилы и ящеры с бугристыми глазами.

На берегу в траве я нашел мертвого налима. Конечно, это был всего лишь налимчик, но я его узнал, и рыбине, известной только по рассказу Чехова, придал жизненную важность, отметив в своей летописи как образ-событие.

Прибывшая вода изменила берег. Под челкой травы я обнаружил подмытый лобик-обрывчик, гулко хлюпающий волной. В его влажной стенке открылась голубая глина. У меня затряслись руки.

Уж не помню, какие лепные планы вскружили мою головенку, но, попытавшись слепить чашку, я посудные потуги отставил и ушел в глиняные армии. Пошло дело: лепил размером со спичечный коробок танки, бронетранспортеры, «анфибии», вертолеты, самолеты, грузовики и личный состав. Последний был самым тонким местом: солдаты напоминали пятиконечную звезду и были размером с треть танка. Лучи выходили плоскими – так их плющили мои пальцы. В кузов грузовой машины только по трое солдат помещалось, больно уж они топырили руки-ноги.

Но больше всего мне нравились танки. По облику они походили на пятьдесятчетверку, у них были топливные баки-колбаски и пушки из спичек. Также обломыш спички был намокрую вживлен в корпус: после застывания на этот вал надевалась мокрая башня, которую я покручивал по мере высыхания, так что в итоге башня вращалась. Пушка один раз даже стреляла: я поджигал головку, поднося к ней горящую спичку, как держатель с фитилем – к старинному орудию. Применение спичек было передовым для тех лет решением. Они использовались и в вертолетной технике: несущий винт выпускался в трехлопастном варианте и тоже крутился на обломанной спичке. Хвостовой винт не крутился. Кажется, была попытка и соосных винтов, но точно утверждать не могу.

Винты получались громоздкими и непропорциональными и в редком пятилопастном исполнении – взаимозаменяемыми с солдатами. Помню, как отравляли жизнь компромиссы, собственная неумелость. Зато как захватывал дух работы! Трудовые игры шли одна за другой и сами себя сменяли, как дождь и вёдро. Но самой вершины они достигли на год или два позже.

 

 

НА ВСЮ ЖИЗНЬ

Еще в пору житья у Василисы Давыдовны в пятнистой липовой тени пилил я на крылечке фанерку. Вдруг неловко и расслабленно повел ножовку, и она запрыгала на зубьях, выскочила с реза и хорошо пришлась по большому пальцу – посередке меж первым и вторым суставом. Помню, как рвано побелели края ранки, перед тем как залиться кровью, и как, перевязывая меня, мама сказала, что будет теперь у меня «шрам на всю жизнь». Меня это необыкновенно воодушевило, обратив ранение в прибавку, и я все распеленывал палец, как ребенка, смотрел, глубок ли рез и правда ли на всю жизнь.

К шрамам я относился серьезно и нестройную их клинопись собирал на нутряной своей грамотке. Залез как-то на наклонную старую березу, покрытую острыми грядами шершавых трещин, и почему-то вдруг съехал, расцарапав голые грудь-брюхо, и потом все следил, как заживает, чесал, сдирал. Бабушка говорила: раз чешется – значит, заживает.

Помню, еще пилили с бабушкой дубовый сук на дрова ножовкой. Бабушка устанет – я пилю, я устану – бабушка пилит: «Дольше пилится – дольше горит». Потом тащили, и бабушка говорила, чтоб я брал «неперевес». Очень она любила дуб, уважала за крепость и жар, а я пытался представить, как жар в нем помещается и как он связан с тяжестью и костяной его крепостью.

Лазил на сосну, где было пустое гнездо, скорее всего, ястреба. Подломилась ветка, и я, прошитый молнией, повис было на руках, но судорожно взял лесину в замок руками-ногами, прижался и на всю жизнь понял силу этого объятия. Что надо сливаться, родниться с деревом, будь то сосна ли, елка, и не бояться покорябать брюхо, и дальше, не отпуская хватки, сползать, заминая, ломая ветки, но не отстраняясь от материнского тела.

И еще я открыл, как можно слиться с лесом, чтоб подсмотреть птичью жизнь. И тогда же вдруг понял партизан: они-то свой лес знают, а французы и немцы – нет! И главное, никому в голову не придет, что мы тут сидим и за ними смотрим! Вот в чем сила! Прилечь к земле и замереть. И я пробовал прятаться в пшенице у дороги, когда кто-то проходит, и выдержать, высидеть: казалось, что, поравнявшись со мной, проходящие обязательно посмотрят в мою сторону или, страшно замерев, бросятся и найдут.

Помню свою засидку на высоком берегу Оки возле Рыхтера, у гнезда кого-то из небольших соколов, вероятно чеглока. Вывелся молодняк – без конца орущие огромные недоросли. За счет неряшливой распушенности они казались крупнее родителей. Мать кормила с клюва, а они разевали рты и лезли наперебой за кормом.

Но никакое слияние с окрестностью не помогало мне подобраться к коростелю, как бы будоражаще близко ни разрывал он тишину буквально возле ушей. Всегда он умудрялся при моем приближении замолкнуть и утечь меж осоки, чтобы потом с независимой свежестью разразиться новым треском где-то метрах в ста в стороне.

Были в деревне Любка и Андрей, ее отец. Дружной балагуристой парой они образовывали поле, звенящее красотой, породой и опасностью. Андрей мне напоминал Анатоля Курагина и Александра Первого. Чуть продолговатое крупное лицо, нос с горбинкой. А Любке было лет четырнадцать. Голос с хрипотцой. Невысокая, скуластая, раскосо-синеглазая и со сверкающей улыбкой. По смуглоте крепко-красные щеки. На висках поземочкой нежнейший пушок. Волосы недлинные, по шею – русые с отливом. Пахло от нее избой.

У тети Вари была верандочка со столом. Я ввалился не то с дождя, не то с купанья – мокрые и трусы, и штаны. У стола по бокам, как львы у ворот усадьбы, сидели Андрей и Любка. Оба сияли, глядя на меня весело и внимательно, будто я своим видом подтверждал нечто обсуждавшееся как раз перед моим приходом. Предосенний порыв ветра хлестанул дождем по оконцам терраски. Я почти прошел к двери в горницу, когда Любка сказала: «У тебя фонари на попе!» Андрей налил в стакан что-то бруснично-красное и сказал: «Ай да Михря!» А тетя Варя спасительно подытожила: «Ничего, на попе высохнут!» И все засмеялись.

Отрабатывал я засидку в поле и уже решил выбраться из своего скрада, как вдруг раздались шаги и хрипловатый девичий голосок. Я замер. Любка шла с каким-то приезжим парнем, был он совсем взрослый и в чем-то черном. Пыль на дороге лежала пышнейшая, и как раз напротив меня Любка вдруг запнулась и остановилась вытрясти пыль из сандальки. Когда она надела сандальку, парень подошел к ней и сказал леденяще-бархатно: «Как вы представляете сегодняшний вечер?» Или что-то подобное, главным в котором было «вы», кричаще-чужое и несовместимое с Любкой, на которую я вдруг ощутил огромнейшие права. Любка ничего не сказала, и они пошли дальше.

Где сейчас Любка, что с ней? У скольких таких красивых и сильных яблочный румянец обратился в багровые водочные пятна по иссохшим щекам...

Любка жила в доме с голубой терраской, стоял он на боковой улице, ведущей в сторону Оки. По ней мы почти каждый день ходили купаться. Дальний же от реки конец деревни был для меня тридевятым царством. Хотя когда мы через него шли в Тарусу, он пролетал незаметно. Но когда поход касался только деревни, каждый кусок улицы или двор с жителями имел непреодолимую для души густоту и поддавался заповедно и трудно.

Как-то мы ходили с бабушкой за черной смородиной. Из похода помню, что собрали мы там несколько стаканов и что какая-то гусеница в сито изъела лист и висели только веточки с ягодами. Там же помню, совсем уже в дымке и запахе тлеющей гнилушки, из-за ограды какой-то пасечник в сетке и с дымарем протянул мне, как кусок хлеба, сотину с медом. Взял я эту непостижимую смесь мутного воска и яснейшего меда с опаской: казалось, внутри сидит пчела, которая успеет ужалить, пока я ее с хрустом сжую вместе со сладкой начинкой.

Медовое дело давало ощущение какой-то шершавой дикой стихии, где перемешаны и этот непонятный воск, и туманно-мохнатые тельца пчел, и их тускло-стеклянные крылышки. А главное, и прокопченный дымарь с кожаным мехом, и сетка, сумрачно скрывающая лицо пасечника, были вопиюще самородны и воспринимались сами по себе, а не как средства добычи меда. Кожаным мехом дымарь напоминал гриб «дедушкин табак», который, если пнешь ногой, исходит коричневым дымом. А в шляпе, к которой была прикреплена сетка, виделось какое-то странное пасечное франтовство.

Потом меня пчела укусила в щеку. Налетела и ткнулась твердо, с щелчком. Я ее как-то то ли прижал, то ли смахнул, и она упала на землю. Я долго не мог понять, где у пчел жало: все говорили, что в конце брюшка, а я спорил, что кусает мордой. Бабушка говорила, что пчела умирает, после того как укусит, потому что жало из брюшка выдирается. Мне казалось странным – укусить и умереть. Вроде я пострадавший, а погибла пчела. И это ради остальных пчел, чтоб их не трогали.

Потом потерялась наша кошка Мяка, и я не то заболел от переживаний, не то дни ее поисков запомнились как объятые жаром. Искал и в поле, и в лесу и так и запомнил на всю жизнь, что она потерялась. И только недавно от матушки узнал, что Мяка нашлась: три дня она сидела в бодылях, спасаясь от тети-Вариных «кадушек».

Туманы начали завязываться к концу августа. И я особенно почувствовал крепчающую тягу осени, когда в похолодавшем воздухе вдруг особенно отчетливо стал слышаться звук катера, на котором нам предстояло уезжать. Раздавался он откуда-то из молочного далека, откуда-то снизу, и был прерывистым, и сиплая эта морзяночка казалась мучительно-необъяснимой.

В деревне подросли молодые петушки, пели они смешно и скрипуче, а бабушка все хотела, чтобы и я умилился неспелыми, но уже настоящими их голосками. То один, то другой запоет, и вот пошла перекличка, а я стою будто в середке меж ними и не пойму, много ли их или один петушок туманным огородом перебегает и дразнит меня своим голоском.

К осени молодые дрозды-рябинники в стаи собирались и где-то высоко перекликались совсем новыми позывками – поднебесными, перелетными. Полетят-полетят и вдруг часто и словно вхолостую замашут крыльями, будто упершись в один ведомый им невидимый выступ, и рассеянно взмоют ввысь, как подкинутые.

На краю оврага вдруг стали собираться на спевки деревенские бабы. Начинали резко, без проб. И песня вдруг громко и страстно взрывалась. Помню только одну – «Златыя горы». Они ее пели каждый раз. Пели по-фабричному, по-слободски, режущим выкриком, рыданьем летела она над вечерним оврагом. Никто из дачников на эти спевки не ходил, а бабушку манило туда неудержимо, и она стояла в толпе с краешку в своей телогрейке и иногда в такт приоткрывала рот.

Так и пели по вечерам, и стояла с ними бабушка. А с утра густели туманы, сеясь у лица и задумчиво проплывая сквозящей рябью – как по течению. Однажды с ночи был сильный ветер с дождем, а утро настало солнечное, сырое и обостренно-ясное, с резкими тенями. С колеями, наполненными бледно-коричневыми лужами настолько полноводно и зеркально-ровно, что казалось, какое-то горизонт-озеро проступило вдруг в осеннем поле, таинственно прорезая нестройные ухабы дороги.

А мы уже шли по нашей лесной дорожке – лиловой с отливом, плотной до драгоценной шоколадности, в жару так холодящей босые пятки. Теперь на наших ногах брякали сапоги и жара была в далеком прошлом. После ветра на дорожке валялись оборванные ветви сосен – и зеленые, и мокро-серые, а в повороте лежал огромный, с картинным изгибом сосновый сук. Бабушка остановилась и, глядя на ярко-желтый ступенчатый излом его торца, сказала: «А ты любишь бурю?»

Таким же ранним утром убежал я с подзорной трубой «по птиц», как говорила тетя Варя, и в поле поймал меня страшный дождина, так что вернулся я мокрый до нитки – единственно сухой частью были мои ноги в сапогах. Бабушка вытерла меня полотенцем, дала горячего молока и, заставив надеть шерстяные носки, сказала: «Держи ноги в тепле, а голову в холоде».

В этих словах учуял я таинственную связь меж головой и ногами, печную тягу тепла снизу вверх, когда кажется, что ступни полны пульсирующих углей и прозрачный жар поднимается по жилам к голове, которая всегда должна быть ясной, как осенний выстывший воздух.

Наконец настало утро, когда мы шли по той же лесной дорожке груженые: бабушка с двумя узлами, бугристо связанными и перекинутыми через плечо, я с рюкзачком. Когда мы вышли к Оке, вся противоположная сторона была в тумане. Мы долго стояли на берегу, пока издали со стороны Егнышевки не начал завязываться прерывистый гул – даль и туман настолько его поглощали, что он еле пробивался, и особенно странен и непостижим был его самый первый родившийся звук. Наконец катерок подошел, сердито и сине бурля боковым выхлопом у закопченного борта. Он мягко врезался носом в берег, матрос бросил трап, и мы поднялись на палубу, вдрызг мокрую от тумана.

Вот бабушка облегченно снимает узлы. Какое-то время мы мешкаем, а потом спускаемся в гудящее и полупустое нутро судна, садимся на коричневые автобусные сиденья, смотрим через стекло на приблизившуюся бегущую воду и уже будто отдалившуюся округу, словно полсантиметра стекла мгновенно делит жизнь на былое и будущее.

Вокруг только мощный и ровный звук, наполняющий дрожью корпус, переборки, окна, будто смазанные возле рам этой дрожью. Ничего не осталось от прерывистой морзяночки, и я понимаю, что мы внутри нее и она звучит теперь для кого-то другого и далекого, кто остался на берегу или бредет у деревни по траве, обильно и блестяще собирая на сапоги росу с семенами травы.

Гудит корпус. Я прижимаюсь лбом к стеклу, и у меня невыносимо щекочет в ушах. И возле глаз. Едут мутные очертания берегов в кучевых ивняках, и кажется, что мы одни с бабушкой в каком-то подчеркнуто туманном безбрежье. О том, увижу ли я еще когда-нибудь эти кудрявые берега, деревню и тети-Варин дом на краю оврага, я не задумываюсь.

В одну из последних зим на несколько дней вернулся я в теплые те места и нашел тети-Варин дом. Серая и облачная стояла погода. Я долго ехал по дороге, по смеси грязи и снега, по безлико-голому полю, неузнаваемой местности, опутанной дорогами, олепленной поселками, дачными скоплениями. Безликое поле с дорогой выпукло стояло над местностью, над жизнью и памятью, а река и деревни где-то по краям таились. Вдали, внизу, в секрете.

В начале деревни какие-то огромные деревья, кажется липы, стояли на входе. Потом с изгибом потянулась маленькая тесная уличка, утлая, в коридоре разросшихся яблонек, вишен, кустарников, свешивающихся через заборы, прошивающих штакетники. Все если и жилое, то временным дачным духом. Изредка попадался яркий домишко среди серого, с приткнувшимся автомобильчиком... Пастельное, легкое, оттенок то розоватый – от старых кирпичных кладок, то желтоватый – от пересохшей охры верандочек. Все чуть присыпанное снежком и непоправимо заросшее.

Я упираюсь наконец в невзрачный овражек, серо-снежную ложбинку. Вот то место, на котором должен стоять дом тети Вари и которое я сейчас лишь назначаю тем местом, потому что быть ему больше негде. Сжавшееся, оно еле помещается в насевшей округе: и дальше, и со всех сторон жмет такое же выцветшее, чужое, незнакомое, в одичалом буйстве кустарников. Я едва разворачиваюсь на пятачке. Выхожу из машины. Никчемно-громко и музыкально всквакивает сигналка. Справа по-над овражком, в плетении ветвей, цепкой вязи кустарников, яблонь и вишен – дом. Мертвый, маленький, не то серый, не то розовато-жухлый. Окна где заколочены, где выбиты. Крыша провалена... Труба упала. Всё как съеженный сон заболевшего человека. Человек этот я – такой же тусклый, никчемный, налитой тленом. Не верится, что где-то за границей этого протравленного забвением уголка гулким проводом гудит жизнь и зовет в дорогу. Что в версте от этого места и на пятьдесят лет раньше мы стоим с бабушкой с узлами на палубе.

А мы стоим. На бабушке выцветший сине-зеленый плащ и голубая косынка. Бабушка берет меня за руку, и мы смотрим на берег. Матрос убирает трап. Катер взрабатывает дизелем. В несколько дымных попыток, гоня вспененную воду в берег и веерно работая, катер вырывает из глины залипший нос и облегченно отходит. Взрычавший было двигатель на время смолкает. Наступает грозная пауза. Низко и быстро проносит к берегу клочья синего дыма. В почти полной тишине катер по дуге скользит в реку. Корму уже подхватывает течением. Медленно удаляется берег с клиновым следом нашего форштевня.

 

 

НЕ ОГОРЧАЙСЯ

Я вернулся в Замоскворечье на учебу, и на первом же уроке разговор зашел о лете, о предстоящем о нем сочинении и том, кто как его провел. И я поразился, что почти без команды учительницы девчонки табунком запели, как «пили вкусное, парное с легкой пенкой молоко». Девчонки эти удивительным и дружным образом знали напропалую все песни, включая эстрадные самого расхожего толка.

Бабушка ворчала на подобный мир и особенно на песни беспощадно. Страшно ее возмущали слова «пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я». «Тоже мне, пуп земли... Ну и, конечно, мамочка – чтоб кормила. Запомни: «я» – последняя буква алфавита. Всегда говори: Мишка, Сережка и я».

Пережитое за лето настолько не помещалось ни в какое сочинение, ни в стихи, ни тем более в песенки, что лето с еще большей силой обратилось в нечто заповедное, приснившееся, единственным доказательством которого был шрам на большом пальце да ушиб на голени – после того как я грохнулся на велосипеде. И я лелеял эту длинную опухоль, похожую на рыбину, и всем показывал. И настырно напевал: «А ну-ка, батька, запрягай-ка!», хотя бабушку «Кудлатая лошадка» не устраивала не меньше, чем «Солнечный круг».

Продлило мое лето оса, укусившая меня в губу на полянке, по которой мы шли с бабушкой осенним перегорело-погожим деньком. И меня порадовало, что опухоль была меньше летних и что, как я догадался, произошла привычка. И эта оса была мне родной.

В школе я впадал во вранье, взахлеб сочиняя, как выворотил в Оке огромного налима или как на меня посреди деревни напал коршун. Спикировал, набросился и взялся бить-клевать мою голову до крови. Да так сильно, «что я орал на всю деревню», доказывал я силу хищника и свое мужество. Тут же, спохватившись, что специалист по хищникам вдруг оказывается оруном, добавляю: «Только бесшумно! Бесшумно». И сам представляю этот сиплый и бесшумный вой, а мальчишка, кому я рассказывал, тут же въедается: «Как это так – на всю деревню и бесшумно? А не врешь ты?» И я смущаюсь и больше про коршуна не рассказываю.

Мне вечно не хватало общения, и любые гости были как праздник. Как-то в знак того, что лето не кончилось, пригласил нас дядя Кема в гости к Илюше. Ехали на автобусе куда-то на край города в новостройки, в гостях пили чай, а потом с Ильей и дядей Кемой долго играли в их любимую игру, которая называлась «Не огорчайся». Помню, что я совершенно ничего не понял в этой большой, лежащей посреди стола картонке с нарисованной круговой дорогой и чем-то сложным и важным по ее обочинам. Мы кидали кубик с точками, и, видимо, число точек отмеряло право твоего движения по карте. Я тоже кидал, и кость-кубик мне нравилась – такая крепкая, сбитенькая, темно-коричневая. Но все время не проходило ощущение, что это какая-то очень своя, очень ихняя семейная игра и я в ней никогда не разберусь.

Когда гости закончились и мы уже одевались в прихожей, я, будучи взбудоражен общением, в виде фокуса взял да и засунул эту костяшку себе за шиворот, чтоб она с грохотом выпала на пол из штанины, когда буду прыгать. Прыгнул я раз, два. Десять раз. А она не падает. Я уже изгибаюсь, щупаю себя со спины, еложу плечами. Начинаю краснеть. Не падает. Хозяева молчат – и особенно дядя Кема: стоит, прислонившись к косяку, одна нога подсогнута в колене, руки крест-накрест. Стоит и смотрит на меня изучающе и ждет, чем все кончится. Я это очень хорошо помню, потому что, извиваясь и покрываясь от стыда потом, поглядываю на дядю Кему, прошу помощи – остановите меня, скажите: «Да ладно, не волнуйся, бог с ним, с этим кубиком. Найдется». По крайней мере, так мне запомнилось. А что делала бабушка, не могу сказать. И помню, чем больше я искал кость, тем сильнее она не находилась, и происходящее обращалось в нелепейшее наваждение.

Но что самое странное, она и дома не вытряслась и не обнаружилась – даже перед сном.

До сих пор не знаю, где этот кубик, и иногда думаю: а вдруг он где-то есть? Ждет. И в неведомое мгновение выкатится из прорехи времени, замрет каким-нибудь прекрасным числом, а за ним и бабушка войдет и обнимет меня. А я обниму ее и понесу на руках – далеко-далеко за речку.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.